Литмир - Электронная Библиотека

Достаточно раз услышать «ош-шибаетесь», чтобы мгновенно понять: перед вами выходец из Восточной Европы. От выпускников до вчерашних абитуриентов все знали, что родом он из-под Белостока, что семья его – потомственные дипломаты (отец служил в министерстве иностранных дел при Пилсудском, а потом занимал ответственный пост в эмигрантском правительстве Миколайчика). Дальнейшее хорошо известно: правительство не получило Польши, пан Тарский – обещанного министерства, а шляхтич Анджей – родового имения, роскошного, ухоженного фольварка, утопавшего в зелени вековых кленов и отраженного в глади искусственных прудов. «Пся крев», – неизменно морщился Тарский, когда речь заходила об утраченном поместье. Он тосковал, и в зрелые годы тосковал по увешанной офортами детской, по бескрайнему цветочному полю, тянувшемуся от самых окон, по плеску весла, по крохотному костелу возле усадьбы, по бельгийке-гувернантке, которая выучила его французскому. «Пся крев», – это произносилось редко, но всегда с чувством.

И такое-то прошлое не мешало ему с головой уходить в левые течения! Не знаю, что он привносил в них, но из них он выносил обостренное недовольство всем окружающим. Понятно, прежде всего ближайшим. И тут уж на сцену выступал истинный вкус. Дело министра Профьюмо привело его в восторг. «Вот вам хваленые традиции, – игриво разводил он руками и шуршал свежей почтой. – Не устоял. Согрешил. Согреши-ил. И с кем? С площадной девкой. С гетерой уличной. Какая неразборчивость! А ведь он вершил людские судьбы». Обличитель подносил к носу портрет Кристины Килер и начинал ласково поглаживать его пальцами: «Девочка ты моя милая! Овечка ты ласковая! Магдалина, соблазнившая Христа. Ты по простоте и не подозреваешь, что сотворила. Лакмусовая ты бумажка эпохи! Зеркало ты системы!» Лакмусовая бумажка эпохи, косясь в фотообъектив, нахально улыбалась с газетного листа…

Чаще всего Тарский бывал во Франции, проводя там по многу месяцев кряду. Со временем из него сформировался настоящий галломан с привитой самому себе парижской ностальгией. Он привозил из Парижа уйму вещей – полезных и безделушек, покупал дорогие реликвии у букинистов, был без ума от Веркора (я не разделял таких восторгов, и мне сей безвкусицы не прощали). У него появилась оригинальная привычка: по-английски он мог изъясняться только в спокойном состоянии; при малейшем гневе в речи мелькали французские слова. Разговор на родном языке (кроме как с соотечественниками) означал высшую степень недовольства. Со всем этим приходилось мириться, дабы получить иногда наслаждение услышать изысканную фразу.

Вообще, вспоминая наши отношения и свои первые шаги в профессии, я отчаиваюсь объяснить, как такой анархист, как Тарский, сподобил меня на столь охранительное занятие. Случаются же необъяснимые парадоксы! И тем не менее нас тянет друг к другу – меня сильнее, чем его: я, видимо, отдаю дань своему духовному наставнику. Он действительно в какой-то момент сильно повлиял на меня. Мать, понятия не имевшая о Тарском, узнав о моем решении, всхлипывала: «Это ты с чужого голоса. С чужого голоса…» Потом, успокоившись, обняла меня, словно маленького, и зашептала: «Джейн – умная, серьезная девушка. Она убережет тебя от дальнейших безумств…» Ну могу ли я забыть человека, который стоял у истоков всех моих зигзагов и поворотов?

Короче говоря, накануне допроса я просто обязан был повидаться с Тарским – и судьба предоставила мне такую возможность. Он открыл дверь как ни в чем не бывало, даже не поздоровался, пропустил меня в бедлам заваленного чемоданами коридора и деловито произнес: «Хорошо, что ты заглянул. Завтра я улетаю в Скандинавию. Но ненадолго. Скоро вернусь». Мы прошли в комнату, сели у не вызывавшего аппетита стола, закурили. «Может, выпьем?» – предложит Тарский. – «Можно, – согласился я. – А закусить найдется?» – «Вот с этим труднее, – поморщился хозяин, – я, знаешь, ничего не готовлю, не покупаю. Но сейчас что-нибудь придумаем». Он полез в холодильник и достал на блюдечке нечто желтое, оказавшееся на поверку зачерствелым сыром. «Если поскрести немножко…» – «Сыр-то лучше с хлебом хранить – свежее будет», – посоветовал я. – «Серьезно? – удивился Тарский, обрезая корочку. – Так ведь хлеба-то у меня с вечера нет. Хранить не с чем». – «Ох-ох-ох! – вздохнул я, оглядывая комнату. – Ты бы хоть служанку завел». – «А на кой она мне?» – «Ну да, – кивнул я головой и взялся за стакан, – принципы не позволяют. Маркузе не одобрит». – «Не одобрит», – подтвердил мой друг, и мы выпили. Затем еще. На вторую рюмку сыра не хватило, и пришлось выпить так. От третьей я отказался, хозяин проглотил ее в одиночестве и отодвинул бутылку. Угощение было закончено.

Деловую часть начал я, так как Тарский переходить к ней желания не изъявил. Он расспрашивал о запомнившихся ему студентах, о моем досуге, стал было распространяться о впечатлениях от поездки в Пакистан, но, увидев, что я нетерпеливо постукиваю по портфелю, осекся. «У тебя что, дело ко мне?» – «Да как сказать…» – «Так и говори». – «Не знаю, можно ли это назвать делом… Даже не скажу, что мне, собственно, от тебя нужно: совет или участие. Нет, не то. Не то! Просто слово. Дружеское слово…» – «Ты о своей кошкодралке?» – «Называй, как хочешь, Эндрю. Да, о ней. В моих руках – удивительный заключенный. Я и на воле таких людей не встречал. А тут…» Тарский неподвижно смотрел на меня: «Тебе велено сварганить дело?» – «В том-то и соль. Я не могу толковать о подробностях…» – «Ты раскрыл “пороховой заговор”?» – «Ой! Тогда бы я не сомневался. Изменников не щадят. Здесь – другое. Бытовое преступление, да с таким узелочком…» – «Что за субъект?» – «Бывший пациент профессора Вильсона. Тебе это имя ничего не говорит?» – «Профессор Вильсон… – наморщил лоб Тарский. – Что-то с пересадками сердца?» – «То-то и оно. И его пациент – под следствием». – «Ого! Действительно уникум. Вы не перемудрили на скотобойне? Приволокли бычка-доходягу, а рядом здоровенные битюги гуляют как ни в чем не бывало». – «Бычок свое нашкодил, – отвечал я, упершись подбородком в стол. – Обвинение в убийстве жены или – в более мягком варианте – в доведении до самоубийства… А улик никаких, одни подозрения. Правда, весомые». «Что ж, – хмыкнул Тарский, – такое никому не позволено. Он сознаётся?» – «Увиливает. Но не из трусости, чувствую, а из неспособности распространяться на эту тему. Я подходил с разных концов – результат один. Подпускает до определенного предела, а потом замыкается. Уходит в скорлупу. Да – нет, нет – да. Не допрос, а детская считалочка». – «Ты видел погибшую девочку?» – «На фотографии. Симпатичной не назовешь: милая, добрая мордашка…» – «Черт знает что! Вы уверены, что он ее замочил?» – «Нет, не уверены. Я, во всяком случае. Понимаешь, – я взял Эндрю за ворот рубашки, – я боюсь не неизведанности. Рано или поздно истина все равно всплывет. Боюсь другого: что слишком отклонюсь в сторону, слишком уйду в его переживания». – «У тебя есть задатки». – «Находишь?» – «Еще бы! Я в Оксфорде замечал в тебе склонность к самокопанию. А теперь это стало профессиональным. Я потому и посоветовал идти в полицию. Верно: самосожжение! Но иначе бы ты не реализовал себя». – «Вот спасибо за услугу! Merci», – поклонился я. – «Noblesse oblige»[2], – парировал Тарский. – «Ты всех так благодетельствуешь?» – «Достойных и избранных. Прочих – нет».

«Знаю, знаю, – кивнул я – Любишь достойных. И я люблю». – «А твой кролик сего не знает – и молчит, ибо не хочет быть скушанным преждевременно». – «Преждевременно! – усмехнулся я. – Часом раньше, часом позже. Какая разница?» – «Разница, cher ami, такая, как между театром и анатомическим театром. В первый ты можешь попасть по собственному желанию и в любое время; во второй – в принципе тоже по желанию, но лишь после определенного и не зависящего от тебя события». – «Это – действующим лицом, – возразил я. – Зрителем можно отправиться туда хоть сегодня». – «Тебе очень хочется? Считай, что ты уже оттуда. Распластал на кровати кролика и вытягиваешь из него сведения, как жилы. Приятное зрелище! Ну как же: профессор должен оценку поставить в виде звездочки на погоны». «Хватит! – оборвал я Тарского, но без злобы, с привычкой к его репликам. – Ты неисправим, все на одну тему». – «Ош-шибаетесь, mon cher. Не на одну и не со всеми. С каждым о своем. В Париже…» – «А куда подевались твои тамошние друзья?» – «Бог их знает. Разве сторож я брату моему? Исчезли. Растворились в парижском рассвете. Может, вообще переродились и перековались. Это и с сильными бывает. Даже чаще: нужна встряска. Думаешь, такие вещи, как Уотергейт, выросли из политики? Вздор! Они выросли из психологии. У сильного, волевого мужчины временами появляется потребность – сущая эйфория – рвать на себя рубаху, бить кулаком в грудь и кричать: “Подлый я, подлый!” И вдавливать в ребра нательный крест. А утром, когда приступ кончится, пинками разогнать толпу, перед которой намедни валялся в грязи, принять душ, побриться, ущипнуть красотку и пойти по делам. Что сие значит? Ничего! Приятность самобичевания! У крупных людей и у крупных наций. Вот тебе и мазохистские корни всех Уотергейтов, всех мятежей, всех революций».

вернуться

2

Благородство обязывает (франц.).

8
{"b":"584914","o":1}