Литмир - Электронная Библиотека

Дверь захлопнулась, ударила спинкой стула; Серафима машинально привалилась к стене.

Тихо, как в церкви. Как… где?.. Да, в церкви. Странно, никогда здесь не была… И никого. Справа, слева — два ряда икон, как старинные портреты. Или это и есть портреты? Нет, иконы. Двухперстные сложенья над распахнутыми Библиями. Яркое желтое пятно где-то далеко — алтарь: морочный неверный свет под низкими арками сводов.

— Исповедаться, дочь моя?

— А? Что?

— Говорю: исповедаться?

— Нет.

— Напрасно. Облегчает душу раб Божий во храме.

— Бога нет. И души нет.

— Душа в пятках.

Он что, пьян? Точно. Пьян. Коричневый костюм-тройка с невпопад застегнутым жилетом, жеваная рубаха — спал, что ли? Ах, да, сегодня праздник, вон, глаза пьяные и веселые; золотая цепочка на жилете — часы, небось, тоже золотые… Чего ему надо, уйди, поп, уйди, пошел, говорю, двигай — я в Бога не верю…

— Исповедуйся, дочь моя, — наклонился, дыхнул сивухой.

— Я вам не дочь.

— Ну, сын мой.

— Прочь подите, вы пьяный.

Коротко, хрипло хохотнул — нет, проквакал:

— Получала ль ты когда-нибудь письма, дочь моя?

— Нет. Ни от кого.

— Бедненькая… Никто не писал?

— Не ваше дело.

— Ам-минь, — он икнул. — Аминь, говорю. Ты меня оскорбила. Во храме. Взяла вот, и оскорбила. А я чего? Смиренный я; ты оскорбляй, оскорбляй — мне плевать. Начхал я, поняла? — Он сунул руки в карманы пиджака, растопырил полы, поклонился, чуть не упал: — Господи Иисусе, сохрани равновесие… Ты не смотри, что я выпил. У меня, может, тоже грех за душой. У тебя ведь грех, утешенья страждешь? Прощенья, а?

— Сдалось мне ваше прощенье…

— А чего? Да ты исповедуйся, легче станет.

— Вы… Вы Иван Фомич, я вас узнала.

— Да ну?

— С чего это про грех-то заговорили? А? С чего?

— Мало ли… Взял вот, да заговорил…

— Вы ведь не умерли еще?

— Э-э, нет, так дело не пойдет. Слушай, — он поднял палец: — Ты чего сюда пришла? Исповедаться, так? Правильно, за тем во храм и ходят. Так давай, на всю катушку. Гони монету. Деньги на бочку — и-эх, сарынь на кичку! — глаза его блеснули: — Не, это я чего-то спутал… Ну, не гуди, гр-рю! Мудрость такая есть: пришел в баню — раздевайся. Кто-то древний сказал. Великий был человек, упокой, Господи, душу его… Последний раз спрашиваю: исповедоваться будешь?

— Буду! Да! Да!

— Во. Правильно. Только без истерик. Жизнь есть сон. Кто-то сказал. Неважно, кто. Пошли.

— Деньги что, вперед?

— Какие там деньги…

— Сколько?

— Триста. Новыми.

— Спятил, что ли?

— Ну, двести. Пятьдесят.

— Так двести или пятьдесят?

— У тебя, дочь моя, с собой сколько?

— Ничего. У вас все. Вы ведь Иван Фомич.

— И опять ошибаешься. Чего ж пришла, раз без денег?

— Вот, — Серафима достала из кармана смятый рубль.

— Хм, так… Завалялся, выходит… Ладно, из уваженья только. Вот и пришли.

Они с Места не тронулись — откуда-то появились и обступили старые больничные ширмы из процедурного кабинета, грязные, подвязанные марлей — загородили сзади, справа, слева.

— Позвольте представиться: Вольдемар. Мой псевдоним. В миру я — Александр. В антракте, так сказать. Вольдемар. Дамам нравится. — Звякнул цепочкой, щелкнул крышкой часов: — Секундомер. Ношу секундомер, часы по нынешним временам ни к чему: день, ночь — все летит куда-то, не угонишься, да и какая, собственно, разница, день или ночь… А секунды — это твое… Ну-с, начнем, — он уселся на пол. — Прошу садиться. Итак, не занимались ли вы психопатоложеством, дочь моя?

За ширмами захихикали, через дыру к Серафиме просочился чей-то липкий взгляд.

— Господи Иисусе, ну что такое, никак не дадут с человеком по душам поговорить, — Вольдемар поморщился и встал.

В храме опустело быстро, Господи, как быстро: раз — и пусто, и нет никого. В алтаре, у оплывшей витой свечи, валялся окурок — или не окурок?.. А-а, ручка, шариковая, в виде сигареты… Господи, помоги, Господи, ну хоть бы одну молитву знать… Талка — молилась ведь она тогда на затоптанном снегу в проулке; Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да будет воля Твоя, — надо же, кое-что помнится; на колени бы встать — вот так, перед алтарем; и что за гадкий желтый свет вокруг, и свечи желтые… Дальше, дальше — как там?.. Да приидет царствие Твое… И не введи нас во искушение, и избави нас от лукавого… Ну, ну!.. Господи, подскажи! Может, встала не там, поближе надо? На коленях — фу, как стыдно; да ладно, кто увидит? Вольдемар небось задрых с похмелья; Иван Фомич всегда, как выпьет, засыпал непробудно… Отче наш, иже еси на небеси… Яко и мы прощаем должникам нашим… Какие должники, если это я каюсь? Господи, да в чем же? Не в чем мне каяться; глупости какие, приснится же чушь всякая… Господи, прости! Ибо есть Ты… Забыла. Чего-то в молитве не хватает. Путаница… Все одно, не вспомнить. Ныне, присно и во веки веков. Аминь. Господи, дай же знать, что Ты есть! Тихо… И свечка — да догорит она когда-нибудь?.. Господи, знаю, есть Ты… Тихо… Ну Господи, ну жалко Тебе, что ли? Тебе жалко? Жа-алко, знак подать не хочешь. Может, и нет Тебя, а? Нет? Ответь: есть Ты, или нет? Глупость какая… Идут… Идет кто-то… Подошел сзади…

— Кхм… На исповедь, дочь моя?

— Уже пробовала. Хватит.

— Невозможно. Один я во храме. Позвольте представиться: Вольдемар. Дамам нравится.

— Мы знакомились.

— Повторяю: невозможно, дочь моя.

— В миру вы — Александр.

— Исключено. Игорь Николаевич.

— Я вам рубль дала. В уплату.

— Вам приснилось, дочь моя. Это бывает. Ночи длинные, во храме никого. Облегчает душу раб Божий во храме.

Время стукнуло по игле, завертелось заезженной пластинкой: весны моей златые, весны моей златые, весны моей златые — Соня Рюмина в сердцах схватила пластинку, хлопнула об пол храма — сколько можно одно и то же выдерживать…

— Исповедоваться не буду. Вам не буду.

— Но мы же договорились!

— Мало ли что!.. Не буду. Никому.

— И следователю?

Иконы поплыли перед глазами, задрожали и опали церковные стены, исчез алтарь, вдоль окна шло утро, скользило по стеклу. За спиной, на кровати, умирал Иван Фомич.

Лампочка простуженно замигала — перегорит скоро. Серафима встала, выключила свет. Иван Фомич спал тихо, только изредка всхрапывал. Скорей бы. Скорей. Намучилась. Совсем, бабка, с ума спятила — вон, что снится, церковь какая-то, и следователь — ну, при чем тут следователь, глупости, идиотство, бред собачий. Переутомилась. Или склероз начинается. Черное пятно над кроватью — коврик с оленями, днем он зеленый, до чего же противный цвет, назойливо-мерзкий, с детства — в темноте забивались в угол между стеной и печкой, и Ленка рассказывала страшную сказку — откуда только знала-то; да чего ждать от дочери врага народа, в подобных семьях еще не такому научить могут, небось, отец ей и рассказал… Сима боязливо жалась к Талке и Соне, а у Ани глаза блестели жадно-весело — любила она страшные всякие истории, о ведьмах там, русалках, домовых… Ленка шептала: «Вот идет девочка по улице и видит: лежит на дороге красивая зеленая лента. Девочка подняла ленту, заплела в косу и легла спать. А в двенадцать часов по радио и говорят: девочка, расплети зеленую ленту. Девочка думает: еще чего — и дальше спит. Тогда по радио громче: девочка, расплети зеленую ленту! Вот еще, думает, стану я такую красивую ленту расплетать. А по радио уже совсем громко: девочка, расплети зеленую ленту! А девочка спит, не слышит. Тогда лента сама расплелась и задушила ее». Мать ругала Ленку — мол, глупостями головы забиваете, сказки им какие-то понадобились, лучше бы детскую книжку почитали, — а Серафима с тех пор зеленого цвета боится. И зеленых платьев у нее никогда не было, мать как угадывала, ничего такого не шила; от зеленого жди только плохого, неприятного; неспроста, наверно, в детской сказке так зеленую ленту невзлюбили… И на Золушке, наверно, зеленое платье было, потому она и такая несчастная… Зеленый только в листьях хорош, а без травы — жесткий, лицемерный… Сказки — для Ани сказку сочинить было — в два счета, как орешки щелкала, да в стихах: «А мне этой ночью приснился синий старинный сон, снились башня и замок, и в замке звонил телефон. На башне стояли пушки, ворота стерег страшный змей, во рву хохотали лягушки — не было лишь людей. В замок звонили, звонили, что-то хотели сказать… Ну, давайте, кто дальше сочинит?» — и Талка басом и назидательно: «Нельзя по-старинному спать!» — «Ой, да ты стихами заговорила!» — восклицала Ленка, и Аня удивлялась: «Как же вы сочинить не можете?.. А дальше там: да просто — тут люди не жили, а призракам днем нужно спать. И все». Сказки у Ани были все какие-то повернутые, сдвинутые, непонятные; замок и телефон — скажите, пожалуйста… Читаешь, читаешь на продленке детям сказки — Господи, сплошные там убийства, то Ивана-Царевича жизни решают, то еще кого; потом живой водой брызгают, но все равно, убивают ведь. Это в кино всегда все хорошо кончается, а в жизни и в сказках — плохо. Зеленое платье на Золушке… Нет, это на Изабелле Сергеевне зеленое платье было, смешное, узкое, ляжки наполовину наружу — модно, что поделаешь, теперь все так ходят; Серафима пошла в новой голубой нейлоновой блузке — купила в комиссионке, в области, когда на курсы повышения квалификации ездила… Иван Фомич оказался угрюмым, глаз из-под кустистых бровей не видать — Серафима вдруг испугалась; Иван Фомич оглядел ее с ног до головы: «Согласны, значит…» — ответить Серафима не успела; Иван Фомич повернулся к молодому мужчине в вельветовой куртке и к уверенной в себе женщине лет тридцати с такими же недобрыми, как у Ивана Фомича, бровями: «Вот, дети, и мачеха ваша», — он захохотал, похлопал Серафиму по плечу, отпихнул — Серафима угодила прямо на стул. Изабелла Сергеевна захлопотала вокруг стола — своя она была здесь, Ивану Фомичу приходилась двоюродной племянницей: «Наша Серафима — ну, прям, золото, не налюбуемся, всем коллективом уж сколько раз думали: такая женщина пропадает, замуж надо, пока не завяла, а кто у нас лучше Ивана Фомича — такого жениха поискать…» — «На пятнадцать лет старше», — резко, громко произнесла молодая женщина, в упор разглядывая Серафиму. «Ну что же, что на пятнадцать, да хоть на сколько, мужчина он серьезный, из себя видный, основательный», — Иван Фомич согласно закивал. «Я думаю, Тусечка, ты не права», — продолжала Изабелла Сергеевна: «Уж чем шантрапа молокососная из нынешних…» — Наталья нахмурилась, покраснела, ненавидя полоснула Серафиму взглядом: муж у нее был моложе года на три, ни одной юбки вокруг не пропускал — то и дело к какой-нибудь шалаве ночевать уходил, и Наталья, плача, бегала по городу, разыскивала. Изабелла Сергеевна продолжала: «Нет, нашей сестре подавай чего посолидней, понадежней; не девочки, слава Богу». «Вот на Покров свадьбу и сыграем», — подытожил Иван Фомич. Изабелла Сергеевна закивала: «Конечно, конечно, раз обычай такой…» Наталья слушала ее щебетанье и все смотрела на Серафиму, оценила ее всю, до копейки точно; усмехнулась на новую блузку — не носят уже таких, что ли, иль не по годам ярко, бабка, разоделась? Серафима ежилась под ее взглядом, переводила глаза, и встречала липкий, любопытно-приторный взгляд Ивана Фомича, и совсем сгибалась в дугу — так, что мурашки по спине… Неловко-то как, неприятно это, если мужчина вот так на тебя смотрит, и если он жениться хочет — не думалось, что глянет — и ты как голая… Ну, может, с первоначалу только, ей вообще еще все в диковину, да где учиться-то было… И вообще, спрашивается: чего она от этих смотрин ждала — что Иван Фомич будет похож на артиста Кторова — ну, того, что в «Празднике святого Йоргена» себе невесту искал, только постарше? Тоже, невеста — сорок три, из школы весь век не вылезала, а пришли учительницы с высшим образованием, так и вовсе в младшие классы перешла… Не о том думать надо, не о том! Ну, если заставить: вот, теперь она будет замужем. Замужем. И можно будет в учительской небрежно обронить: «Мой-то…» — и остальные завистливо замолчат, как она до сих пор в учительской молчала — аж сердце горьким кипятком поливало, и вообще, разве можно замужнюю и незамужнюю равнять — даже пословица есть: ложка в бане не посуда, девка бабе не подруга… Господи, что творится-то!.. О чем это она?.. Серафима продиралась, выцарапывала себя из дымных, затхлых кошмаров и послушно кивала в такт Изабеллиному говорку — они с Натальей обсуждали, что нужно будет купить к свадьбе, да что на чьи деньги, и нечего тянуть, если все равно решили-в крайнем случае, расписаться можно где-нибудь в сельсовете, все так делают, если срочно надо: суют председателю сельсовета бутылку да в четвертной ее заворачивают. «Вот и подумают, что невеста у нас беременная», — зло рассмеялась Наталья. «Ну и пусть думают», — подхватила Изабелла Сергеевна: «Дело житейское, всякое бывает, не люди там, в сельсовете, что ли…» Серафима сидела в жестком железном кольце, и жестко впаялись, как в перстень, магазинные манекены — Иван Фомич, дети эти его великовозрастные, Изабелла Сергеевна… Из разговора поняла, что сына Ивана Фомича зовут Алексеем — не догадались познакомить, в суете да толкотне… Серафиме мучительно хотелось встать, уйти, и чтоб опять, как всегда, тихо, равнодушно и мимо — жизнь текла; Господи, куда жизнь-то делась, куда? Потеряла, что ль? Дни, дни — чужие, серые на излом, одинаковые — школа, школа… Нет, совсем она, Серафима, одичала: согласна, замуж выходит — и в последний момент фордыбачить, как маленькая?.. Детский сад, что ли?.. Да чего она, в конце концов?! Стерпится-слюбится, Иван Фомич — человек положительный, фронтовик, вдовец, при деньгах — чего еще надо, любая с руками оторвет, хватай, Серафима, последнее бабье счастье свое… Заочно Изабелла сосватала — ну так что же, слава Богу, вообще вспомнила, когда родственник жениться захотел… Некрасивый — так с лица не воду пить; мужа дают — на, бери; можно сказать, под ручки ведут — так не нравится он ей, видишь ли… Понравится! Кто тебе, старуха, другого-то приведет? На дороге, что ль, валяются? Как упустить-то?.. И мучило, и тянуло встать, уйти, и мешали ноги, Серафима то запихивала их под стул, то пыталась заложить одну на одну — так это неудобно под столом; Изабелла то и дело растирала ладонями покрасневшие коленки — заледенели на холоде, да еще в капроне; за окном валил тяжелый ранний снег, до Покрова оставалась неделя, снег растекался по улице белой рекой, город тонул в молоке, плыл на теплом ненадежном ветру — завтра растает все… Молочные реки, кисельные берега — зыбкие, студенистые; вон, яблоко в вазе подгнило, белые крапинки с одной стороны — паданка, небось… Яблоки Наталья продавала — приходила, собирала и продавала кому-то на работе; Серафима видела из окна, как Наталья, подоткнув юбку — под нее надевала тренировочные штаны — лезла на яблоню, и потом, громко по обыкновению отчитывая за что-то мужа, уходила — в дом они заходили редко. Мать ворчала: «Тебе с этого сада проку — чуть, как не твой», — мать терпеть не может Ивана Фомича, он ее тоже не очень-то жалует. Серафима замуж собралась — мать, как узнала, только и сказала: «Могла бы подождать, пока умру», — и весь день не разговаривала, обиделась на что-то — раньше сама же хотела замуж Серафиму спихнуть, хоть куда, хоть в Норильск отправляла; не поймешь ее, мать: «В твои-то годы — и как девчонка какая, за первого встречного готова; мать на любого мужика променяет…» Серафима плакала; да что, плачь, не плачь — все решено, считанные дни до свадьбы-то остались. А сад — да Бог с ним, с садом: к работе на земле Серафима не приохотилась, во дворе у них, с трех сторон закрытом деревянными двухэтажными домами, — лабазное подворье какое-то до революции было — росло несколько жалких сиреневых кустов, под ними каждую весну девчонки разбивали клумбу, там к осени вырастал желтый георгин, а все лето росло что ни попадя, и тети Настина кошка аккуратно каждый июнь приносила в траве котят — тетя Настя, ругаясь на чем свет стоит, шуровала в траве, выискивала Муркино потомство. Сами топить не топили, относили котят Сазонтию — он и расправлялся… Копать грядки, подвязывать кусты — это Серафима делала неловко и неумело, да Иван Фомич и сам работал в саду спустя рукава, всем Наталья заправляла. Иван Фомич сада, кажется, не любил — да нешто его спрашивать, что он любит, что нет… Ей-то что?… А вот охотился он напропалую, целый арсенал в доме держал, полгорода отстрелять мог — Серафиму передернуло, битая падаль снилась наяву — в первый раз Иван Фомич принес связку уток в кровавых перьях, похвастаться решил, швырнул на стол, Серафиму вырвало прямо на кухне, выбежать не успела — битая падаль, битая человечина — Господи, дай пережить!.. Уйти, уйти, прочь убраться — гостей-охотничков в сезон набегало человек по десять, не продохнуть, самогонку приносили, кто-нибудь пытался залапать Серафиму в кухне или в коридоре, Иван Фомич, если видел, с одного удара отшвыривал фронтового друга в сторону, а Серафиме только грозил: «Не подваживай, стерва, я т-тебе!..» — куда подваживать, боялась она мужчин, до полусмерти боялась, и рухнуло, рухнуло все, чем жила допрежь, и права Аня, выходит: противно это, дальше некуда, до рвоты; а мучилась, мечтала — вот они как, мечты-то, выходит, навыворот сбываются! Вот тебе, наказало, наказало-то как!.. Выходит, и вправду они, мужчины, не такие: вроде на одном языке говоришь, а словно стена; да с Иваном Фомичом они почти и не разговаривали — о чем? По утрам он отдавал приказ, по-настоящему, по-военному: варить щи или котлеты жарить — и смеялся, думал, что удачно пошутил, хлопал Серафиму по плечу — и чего все хлопал? — она отправлялась на кухню, чтоб только одной быть, одной только… Теперь Серафимы не стало. Нет, она жила, и ходила, и разговаривала даже, но — ее как не было; может, и впрямь, умерла? Как во сне вокруг; мягкие, через подушку, голоса, темный прогорклый снег за окном — среди урока Серафима ловила себя на том, что молча стоит и смотрит в окно, а мыслей — мыслей никаких, и все будто понарошку, и даже вот будто выплывает она из себя, и видит со стороны — ходит, двигается, говорит, а — со стороны; явий сон: пришел и завертелся перед глазами старый школьный глобус, подставлял синее пятно Тихого океана, и через координатные сетки медленно проступали неотвратимо-живые контуры материка, странной и чужой земли — правильно, не может быть на глобусе столько воды, вранье это, и синее пятно — оно на самом деле белое, неоткрытое; может, еще и никто там не живет, или лучше так: туда после смерти попадают — ну, как в тот замок Анин, только по телефону ночью и созвонишься… Ане туда позвонить, что ли… Полубредовый рай приходил по ночам, между снами и бессонницами, ступи на глобус — и окажешься… По выходным Серафима жадно всматривалась в лицо ведущего «Клуба кинопутешествий», даже губами шевелила — хотелось спросить, когда же землю ту «Клуб» покажет — «Спятила, мать!» — враскат хохотал Иван Фомич: «С телевизором разговаривать начала!» — и Серафима робко, заискивающе подхихикивала в ответ; Иван Фомич мрачнел, хмурился, а ночью отворачивался от облегченно вздыхавшей Серафимы: «Не пара мы, мать… Видела, что не пара, так чего же шла?.. И не впервой же, так чего бы нос воротить-то, небось, ведь все равно, с кем… Вам, не честным-то, со всеми подряд, кто ни поманит, а ты от мужа нос воротишь… Странная ты, мать, ей-богу…» Серафима закрывала глаза, и над головой качались в шалашном переплетенье цветы — Аня вплетала во все шалаши, засыхали цветы быстро, а все равно, вплетала; шалаши делали из лопухов, спрячешься — и ничего, уютно так, никто не видит… Серафима сгибалась в три погибели — выросла как-никак, взрослая — и вползала в шалаш, и все оставалось снаружи — и Иван Фомич, и Алексей — пришел, когда отец пропадал где-то на охоте, молча, равнодушно сгреб Серафиму, кинул на диван — так быстро все произошло, она и опомниться не успела — и потом молча, брезгливо скривив губы, ушел; подумалось: любит он меня, что ли? — Господи, глупость какая! — она даже рассмеялась. Это ведь ненастоящее! И на самом деле ничего нет. Ни Ивана Фомича, ни Алексея. Ни-че-го. И что ни сделай, все — просто так. Господи, как жить-то теперь легко! Взять бы вот сейчас — сейчас! — сдавить жирное горло Изабеллы — пальцами, сдавить — ах, как хорошо!.. Серафима стояла в учительской, тупо глядела в расписание, думала о чем-то ни о чем, Изабелла распахивала на нее густо наресниченные глаза: «Да что с вами? Как замуж вышли, будто кто подменил. Живете плохо, что ли?» — «Нет-нет, это я так, устала», — спохватывалась Серафима, и Изабелла хитровато-знающе проговаривала: «Ну-ну, понятно», — и Серафима прятала руки поглубже в карманы, вдруг выдадут… Над улицей зависало странное каменное небо, низкое и желтое — подвальным потолком, и где-то далеко-далеко голубела яркая полоска, мать становилась спиной к улице и говорила строго: «Ребенка тебе нужно», — какой там ребенок, на старости лет; Серафима и забеременеть-то не смогла — трудное военное детство сказалось, что ли… И вообще, зачем ей дети, мало, что ль, в школе на них насмотрелась… Иван Фомич не любил, когда внуки под ногами шныряют, в праздники детей Алексей с Натальей оставляли у знакомых, приходили только с женой-мужем, рассаживались вокруг стола, заводили вязкие неумные житейские разговоры, не упомнить потом, о чем говорили-то: мимо слова шли, мимо, куда-то в окно, в дверь — не поймать… И все было — просто так и легко; и легко было Серафиме молча — да с ней и не заговаривал никто — сидеть и не смотреть на Алексея; в самом деле, может, и впрямь, приснилось ей все?.. Иван Фомич сидел за растерзанным столом, меж недопитых чашек, мутно и вполпьяна глядел на Серафиму: «Что, довольна? Гости-то ушли?» — и вздыхал: «Не компанейский ты человек. Ни детей, ни друзей моих не любишь — а-а, не любишь охотничков-то?..» Серафима молчала; Иван Фомич распалялся, бил себя в грудь: «Вот я, фронтовик. Две медали имею. Я чего, думаешь, охотиться люблю, да? Мне фриц в каждом звере — фриц! Н-ненави-жу!.. А хочешь, расскажу? Не хочешь, не интересуешься? Нет, послушай, голуба; мы вот когда в партизанский отряд прилетели, там лесовички-то наши деревню освободили, старосту взяли. Повели его по улице, и каждый, кто видел, бил чем попало. Так и забили, пока до околицы довели… Что, неинтересно? Чего молчишь? Да, охочусь; не в тебя же стрелять… Жена, как-никак… Жалко… Не интересуешься… Плюешь на мужа, выходит… Жестокости разные говорю… А как кроликов убивают, тебе сказать? Сказать? За ноги задние хватают, да об угол — так глаза и выскакивают… Что, не нравится? Не нравится меня слушать? А ты терпи; муж я тебе, мужик, в доме главный. Мужики нонче, после войны-то, в цене. Осчастливил, выходит, я тебя…» Он заваливался спать; Серафима осторожно, чтоб не разбудить, пристраивалась рядом; ее душил кошмар — кролики с красными провальными ямами вместо глаз, и вдруг — а-а, не они это, не они; да, это Иван Фомич, ну наконец-то, — Серафима хватала его за ноги, со всех сил била об угол кровати, и смеялась, смеялась — громко, на весь пустой дом; взять, схватить, убить — вот он, сон, правильный, только одной последней минутки не хватает — все перемешала, хорошее, и дрянь — все в одну кучу, и пусть оранжевая пытка — еще нет ее, но будет, будет; умерла Аня, а секунды той, когда жизнь ушла, Серафима не поймала, не успела; Иван Фомич — о кровать, как кролик — ну, теперь одна, одна, наконец-то одна… Иван Фомич валялся на полу старой поломанной куклой, и Серафима просыпалась. Вещи выплывали из серой ночи, теснились в комнате — дом-то слова доброго не стоил, пять окон да две комнатенки… Третьего дня Наталья приходила, провела Серафиму на кухню, уверенно устроилась на табурете, закурила: «Вам, Серафима Игнатьевна, известно, что по завещанию дом принадлежит нам с Алексеем? Просила я, чтоб отец с вас расписку взял, мол, в случае чего, претендовать не будете… Вы ведь давали расписку, правильно?» — «Ничего я не давала», — удивилась Серафима. «Как?.. Разве?.. Н-ну, Серафима Игнатьевна, не думайте, что сможете воспользоваться добротой отцовской. Непрактичный он. Не советую, знаете, с нами связываться. Вы жена, значит, первоочередная наследница. Только какая вы жена, в доме без году неделя. Втерлись к нам в семью… Вы бы попросили Алексея помочь вещички ваши назад перевезти. Это мой дом, мой!» — вдруг взвизгнула она: «Не вздумайте в суд на нас подать! Вы никто, авантюристка, и гуляете направо и налево, мы знаем, докажем! У нас заверенная копия завещания имеется!» — она еще что-то кричала — какая разница, что; пусть себе душу отведет, ничего ведь Серафиме не нужно, вся жизнь — со стороны, чья-то, по телевизору, вчуже и равнодушно; только бы кончилось поскорее — Господи, ну помоги же Ты, сколько можно!.. Серафима никак не попадала пипеткой в лекарство, вылила полпузыря в мензурку, глотнула валерьянку с маху, как водку, закашлялась…

5
{"b":"584431","o":1}