День выдался тусклым и серым. Даже мягкая парижская атмосфера вальсовой лирики таких дней с трудом пробивалась сквозь этот сероватый налет. Я чувствовал себя отвратительно. Уже подходя к avenue de Clichy, я подумал, не лучше ли просто вернуться домой. На углу я направился не в ту сторону, к улице Cite des fleurs – и повернул обратно. Проходя мимо бесчисленных арабских магазинчиков дешёвой электроники, товаров первой необходимости и депанёров, я чувствовал, как всё сильнее сосет под ложечкой и бьёт какая-то неконкретная дрожь. Я взмок, мои ноздри улавливали исходящий от меня непривычный запах пропитавшейся испарениями толпы, разгорячённого тела и подземки одежды.
Как только она впустила меня, всё сразу пошло кувырком. И она, и я сам – мы остро ощутили изменения, за какой-то последний час совершившиеся во мне; между нами никак не устанавливалась та лёгкость, что сама собой подразумевалась всегда; она не смеялась больше заразительно и открыто, и даже мой любимый Патрик Зускинд, которого я решил пожертвовать ей – хотя это было редкое и крайне ценимое мной издание, – не спас дела. Что касается секса, то впервые за время наших встреч между нами ничего не было.
Я знал, что выше и ниже по социальной лестнице, там, где большие ставки и амбиции, секс – разменная монета; им расплачиваются или его покупают, смотря по направленности вектора зависимости. На всём протяжении высокой карьеры или богатства этот отвратительный вид платежа непременно оставляет следы своих грязных ног. Только в нашем узком кругу – среди непризнанных гениев, экстравагантов-интеллектуалов, профессионалов, вытолкнутых на маргинальную периферию – всех, кто зарабатывает на жизнь в маленьких редакциях, школах и колледжах, продавцами книг или (если это музыканты и художники) непостоянными малооплачиваемыми халтурами, – торговли сексом не существует. Эта среда условна и текуча; за принадлежность к ней, за уютное существование в её мягком и сравнительно безопасном лоне тоже надо бороться. Очертания её границ размыты, их формируют не только социальные механизмы, но – едва ли не в большей степени – ментальность, мировоззрение, ощущение стиля. Выпасть из неё легко: достаточно сделать шаг в сторону. Довольно того, чтобы какая-то деталь привычного быта сломалась – и вся самая хрупкая из всех социальных сред перестает для тебя существовать. Я смутно ощущал, что с Анной-Марией было что-то не так. Она обитала в плоскости нашего круга, и в то же время каким-то образом – за его пределами, там, где люди стремятся к славе и богатству л ю б ы м и путями. Её юмор постепенно становился агрессивней и вульгарней. Иногда мне казалось, что она пытается унизить моё мужское достоинство. "Мужчины обычно думают, что, если две девушки удаляются вместе, значит – лесбиянки. В таком случае, если мужчина уединяется – это значит, что он онанист?" Или: "У Эйфелевой башни спросили: "Почему ты женского рода, если всегда стоишь?" Её телефон, который раньше при мне практически никогда не звонил, стал трезвонить всё чаще и чаще, и она выбегала с трубкой на кухню или запиралась в туалете. Наконец, однажды она заявила, что одной из её подруг (впервые из её уст я услышал слово "подруга") срочно нужна помощь. То, что она мне предлагала, было не таким уж безобидным уголовным преступлением. Я сказал, что должен подумать. Во мне зародилось подозрение, что Педро и Бертран прошли этот этап.
Не помню, как я оказался на улице. Моросил дождь. Жёлтые кляксы света отражались в стёклах автобусов. Арабские магазины уже не работали. Наблюдалось движение лишь у депанёра, где мы иногда покупали вино. Я оставил дома свою машину и приехал – как часто в последнее время – на метро. Какая-то подвыпившая горячая девушка или проститутка окликнула меня. Я только глубже втянул голову в плечи и подтянул воротник плаща. В голове и в груди была полная, абсолютная пустота. Потом сквозь эту пустоту зазвучало странное тусклое эхо Пятого квартета Бетховена. Я еле тащил ноги, как будто на каждой из них висело по гире. Я чувствовал, знал, что мы рано или поздно расстанемся, но не мог даже предположить, ч т о должен буду испытать. В метро какие-то парни бросились наутёк от полицейских, спрыгнули на рельсы и побежали в туннель. Я даже не посторонился, хотя чуть не был сбит полицией.
Даже Монпарнас, где я жил уже несколько лет, не принес облегчения. Чтобы успокоиться, я имел привычку слоняться вокруг вокзала Монпарнас, потом возвращался на rue Alain. Теперь, вопреки обыкновению, я направился в противоположную сторону, от метро до знаменитого кладбища, мимо не менее знаменитого театра. Меня удивила потрясающая тишина, какой я никогда прежде не замечал. Шести-семиэтажные здания хранили безмолвие. Звук одинокой машины, донёсшийся с rue d'Odessa, казался совершенно лишним и отрешённым. Либо на улицах совсем не было людей, либо я их не видел. Жужжание отдалённого вертолета вторгалось как бы из-за кулис, из какой-то иной жизни. Мной овладела непонятная, беспричинная паника. У меня не хватило мужества повернуть – как я сначала намеревался – направо по бульвару Эдгара Гюне, к одному из центральных входов на кладбище. Даже углубиться в аллею тёмных теперь деревьев, посередине бульвара, у меня недоставало духа. Вместо этого я повернул в обратную сторону, вдруг по-новому ощутив громаду чудовищной башни в конце бульвара. Одно из самых высоких зданий Парижа, она зловеще нависала над окружающим как чужеродное тело, как несовместимый со всем земным корабль инопланетян. Пустота прекрасного кладбища, трупный смрад которого щекотал ноздри, хотя никак не мог тут быть слышен, благородные очертания архитектуры театра, который я только что миновал, изумительное спокойствие всего этого квартала, с его мягкими лиловыми тонами весной и в конце лета, вся моя любовь к этому району, где я научился чувствовать поэзию Кокто, полюбил Патрика Зускинда, Сержа Гинсбурга, Эрнста Яндля, Чеслава Милоша, музыку Вайля, где наслаждался пробуждением весенних почек, цветов и молодых женщин, где для меня открылось неожиданное окно во вселенную – не через знаменитую обсерваторию, а через район, где она находилась: всё это не смогло закрыть расползающуюся во мне чёрную дыру, куда проваливались все щиты и дамбы.
Кладбище за моей спиной, всегда успокаивавшее меня, самое маленькое в Париже и самое любимое мной, где похоронены Бодлер, Бальзак и Сен-Санс; россыпи культуры и истории, в том числе истории моей собственной жизни; церкви, отдаленно напоминающие Торунь и Краков; безостановочность наполненного литературой и искусством времени – не выстояли против расползания этого чёрного, неудержимого в своём расширении провала. Под ногами я ощущал самой подошвой ботинок отвратительные Катакомбы, какие прежде всегда находил романтическими; мне казалось, что я иду по черепам и костям, по жизням людей. Перед моим внутренним взором встала карикатурная панорама Монпарнаса, с преобладанием жёлтого и бурого цветов, панорама-пародия в стиле Босха, заволакиваемая смогом и предчувствием Апокалипсиса. Бесповоротно смятые любимые образы превращались в раздражавшие нервные импульсы; аномалия красоты одного из прекраснейших городов мира – в свою противоположность, и чёрная дыра во мне всё разлезалась, соизмеримая с размером Вселенной. Разрушительная деэстетизация продолжала своё безостановочное движение, как фантастическое орудие смерти на поле жизни, оставляющее за собой черепа и кости. В моём сознании чётко звучали, произносимые чужим голосом с невыносимой издевкой, имена одноименных Башни, Вокзала, Кладбища, Бульвара, Улицы, Театра, Обсерватории и других Объектов, носящих имя Монпарнас. Это открытие поразило мой мозг с какой-то жестокой откровенностью обратного прозрения, когда это псевдо-прозрение изначально понимается как чудовищная ложь, но настолько законченная в своей реальной экзистенции, что становится бытием. Онтологические края этого нового существования трепетали, словно крылья жуткого монстра, окрашивая пурпуром невидимой крови всё, что было вокруг. Я зашёл наугад к моему другу Марицио и напился у него до беспамятства.