Ей меня не уязвить. Я знаю, что писатель я средний, не хватает фантазии, мощи. Есть, пожалуй, поэтичность, владение словом. Мои романы — это в первую очередь язык. И критики, нравится им это или нет, должны исходить из этого. Так почему же Омеле, чье пение материально, чье пение — воплощенная душа, не чувствовать их эфемерность? Но пример, который она выбрала в подтверждение своей мысли, возбуждает во мне подозрения.
«Взять хотя бы ту писательницу, — говорит она, — она что-то рассказывает, мы следим за сюжетом, и вдруг он прерывается побочной темой, чужим сном, с которым мы, читатели, уже знакомы, потому что он уже описан, и благодаря побочной теме проясняется основная…»
Что говорит Омела, о ком? Я, должно быть, недослышал, заснул, упустил какую-то фразу, имя… а зеркало успело повернуться. В последнее время я сделался глуховат, и глухота у меня странная, я бы сказал, избирательная. Пропускаю сказанное мимо ушей, а потом пытаюсь сам восстановить смысл, но моя выдумка, зачастую не имеет ничего общего с тем, что я упустил. Чье отражение протягивает мне мадам д’Эшер? Перебираю названия романов… Нет, я ошибаюсь. Это не… нет-нет, не может быть. Почему вдруг зеркало повернулось для Ингеборг в ту сторону именно теперь, после того как в «Карнавале» Антоан… но я не давал Омеле читать «Карнавал»? Меня не оставляет ощущение близящейся катастрофы, я все время боюсь коснуться чего-то, что произошло без моего ведома и что решает все.
«Мне кажется, она постоянно использует побочную тему в своих романах, — продолжала Омела, — воспроизводя тот самый механизм, который действует и в актерах, помогая нам играть самые разные роли…»
— Я не понимаю вас, Ингеборг, вы о чем?
Прибегнув к уловке глухих, жалко притворяющихся, будто они чего-то не дослышали, тогда как они просто-напросто многого не слышали вовсе, я попытался вынудить ее произнести имя, а ей показалось, что я прошу разъяснить мне существо дела.
«Мы с ней вообще похожи, — сказала Омела. — Недавно она заходила ко мне. Мы знаем друг друга давным-давно, но никогда не дружили. А мне иногда хочется сесть вместе с ней и сравнить опыт ее и моей жизни. В ее романах я узнаю себя, когда героиня схожа с ней, но не является ее автопортретом. Например, Элизабет из «Коня белого», которую пятнадцать лет спустя мы встречаем в «Свидании чужеземцев»… может быть, причина проста — скандинавский характер, но мне почему-то кажется, она писала Элизабет, словно медленно вглядываясь в ручное зеркальце, которое лежало на туалетном столике, рядом с лаком для ногтей и десятком притираний для лица… отражение одно, но каждая из нас принимает его за свое собственное…»
Я похолодел. Выходит, я не ошибся. Но Эльза, по крайней мере, явилась сюда не из «Карнавала»? Не с концерта, не из ложи, не из Шумана? Все просто: несколько дней тому назад зазвонил телефон: «Я вас не побеспокою?» — Эльза по какой-то причине вспомнила Омелу и зашла к ней. Наверняка она сидела в кресле напротив, по другую сторону камина; на низеньком столике был сервирован чай; на ней голубое пальто, шотландская сумка на полу, на голове легкий шарф, и так же, как по телефону, она спросила: «Я вас не побеспокою?» Ничего особенного. Я ушел, оставив их наедине. Я просто позабыл, что они знакомы, вот и все. В Париже это обычное дело. Однако я не об этом. Омела говорит об Эльзе, как говорила бы о себе, и даже порой оговаривается: вместо «она» — «я». Как я с Антоаном. Не путает только цвет глаз («они у нее все такие же голубые»). Ингеборг говорила не о ней, а о ее романах, как она выразилась, о побочной теме…
«Знаете, мой дорогой, поначалу я не обратила внимания… слишком личными были темы: картины детства, начиная с самых первых ее книг, написанных еще по-русски, повторялись опять и опять, как зеркальная игра, вплоть до вещей, которые были написаны во время Сопротивления… Прием обнаружил себя в «Инспекторе развалин», где она ввела тему «Ложи чужаков», откровенно взятую у Гофмана… и Антонен Блонд осветился романтическим светом…»
Ну что со мной поделать: чуть услышу что-нибудь неординарное — и меня уже будто пришпорили, несусь вскачь, скачу через барьеры, которые сам же себе подставляю. Омела еще не кончила излагать свои взгляды на романы Эльзы Триоле, а во мне уже зароились воспоминания, подтверждающие пока еще смутно брезжущую мысль… Я вспомнил первую прочитанную мной книгу Эльзы… перед самой войной… Она называлась «Добрый вечер, Тереза…» Там было двое мужчин, до того похожих, что когда один входил слева, а второй — справа, то присутствовавшим казалось, будто у них двоится в глазах… близнецы, как там объяснялось, — и одна женщина, а вторая умерла. И вдруг меня осенило: не оттуда ли, улучшив цвет моих глаз, позаимствовала Омела «игру в Антоана», — так не без злости я именую происходящее? И более того: чем послужила мне самому «игра Терезы» — зыбкая множественность женской души, Терезы, чье имя выплыло как-то поздней ночью из случайной радиопередачи и которую автор надеется воссоздать с помощью множества историй, составляя из них одну: историю женщины, выдумавшей себя совсем другой или бывшей другой внутри себя, историю о другой Терезе в этой; так на сцене с помощью луча от поворачивающегося зеркала в центре действия оказывается то один персонаж, то другой. Я-то думал, что сам открыл в себе эту подвижную множественность, зыбкое скольжение многих «я», а получается, взял взаймы, воспользовался готовым… Выходит, и это не творение, а отражение!
«Побочная тема у Эльзы, — говорила Ингеборг, играя с маленькой белой лошадкой на колесиках, которую я подарил ей на день рождения (антикварный магазин на Университетской улице; оправдывая цену, антиквар объяснил: игрушка, знаете ли, 1900 года), — например, Зюбири из Гюго, которую в реальном мире звали Алисой Ози и любовником у нее был Шассерио, — Зюбири — это контрапункт линии певицы из «Ухищрений», героини, наверное, самой далекой мне и самой близкой, — Боже мой, в чем приходится признаваться! — или тема «Трильби» в «Луна-парке», — еще одна история о пении, подаренная английским романом… Неужели все эти героини — я? Множество разных женщин… и Бланш из последнего романа тоже? Бланш, которую мы узнаем только по письмам, обращенным к ней, видим глазами тех, кто смотрит на нее, она — отражение множества изменчивых зеркал. Я недавно перечитала роман, и мне показалось, что я пою партию Бланш, и я так поняла ее, когда в самом конце она исчезает, вы ведь помните? она — летчица и, несмотря на болезнь сердца, соглашается лететь в Сахару… а в Алжире идет война… вроде бы по просьбе нефтяной компании, но на деле она хочет изучить историю тамошнего народа; и вдруг оказывается в Париже после демонстрации, то ли на улице, то ли в полицейском участке, и ей открылось новое видение мира… История Трильби, которая могла петь, только получив приказ от своего повелителя, сидящего в глубине зала, здесь дана в зеркальном отражении, вы же помните, что пишет Бланш один из корреспондентов: «Из-за тебя мне пришлось перечитать «Трильби»! Бесчеловечно было вынудить меня к этому. Но у меня все наоборот. Если больше я не пою, не смогу больше петь, то это потому, что моя жена мне больше не приказывает…»
Можно подумать, Омела ищет повод сделать мне больно. Разве не жестоко мне цитировать это? Я прекрасно помню «Луна-парк»: помню и эту фразу из письма мужа Бланш. Я уже давно чувствую подспудное сходство моего с ним положения. Но об одном ли пении речь — так можно сказать о семейной жизни, о любовном дуэте в жизни. Я — тот влюбленный, кого превращает в ничто исчезновение возлюбленной, ее намеренное отдаление. Слепота без ее глаз, немота без ее голоса. Я так подвержен влиянию романов! Все эти выдумки так бередят мне душу. Помню одно интервью, или это рассказывал кто-то из знакомых Эльзы? Словом, Бланш Отвиль, героиня-невидимка «Луна-парка», ее самолет, упавший неведомо где, посреди пустыни, и все-таки шанс выжить — все это… как бы объяснить? Эльза написала книгу и закончила ее не свершившейся катастрофой, не смертью Бланш, а некой грезой, словно бы вдруг представив себе, что ее сверхчувствительная героиня, мучимая виной перед мужем и готовая принять и узнать любые муки в бескрайних песках, как говорит она сама, возможно, просто-напросто перешагнула границу ведомого ей мира — со всем, что у нее было: оружием, багажом, благородством сердца и живой плотью, и, быть может, живет в одном из племен пустыни, у кочевников, разделив их жизнь, подобно Изабелле Эберхард, оставившей привычный мир и ставшей наложницей в гареме бедуина или туарега. Да-да, вспоминаю: когда книга появилась, кто-то, со слов Эльзы, говорил мне, что она изучала жизнь Изабеллы Эберхард, чтобы так необычно кончить «Луна-парк», где эта побочная тема только подразумевается, но ясно не выявлена… А что же говорит Омела?