Но, конечно, Ральф Олсборн, приехавший в Москву задолго до того, как она к несчастью всех русских людей опять стала вольным городом среди десятков и сотен других вольных городов некогда Великой Руси, застал г-на Прайхофа еще в период если не младенческого состояния его таланта, то по крайней мере в блаженном предверии его будущей известности».
«Быстрый, как «чертик из табакерки», симпатяга-горбун, почти карлик с мечтательным взором умных, на выкате, глаз, легкий, как ребенок, — думал ли я, подсаживая его на сиденье в фуникулере, что дотрагиваюсь до тела, священного теперь для каждого русского? А наши беседы — когда в виде орнамента ежедневных прогулок, когда неспешные и продолжительные: казалось, я их запомню навсегда, но вот прошли годы, мне надо перенести их на бумагу, и самое главное — точность продуманных слов, небрежная искрометность брошенной почти случайно фразы — выветрилось и исчезло, увы, а под пером лишь мучительный скрежет втискиваемой в готовый образ трепетной и прекрасной души.
Думаю, что жизнь г-на Прайхофа определило то, что он родился еще при Советской власти, в семье немецкого колониста, сосланного в Казахстанскую губернию при первых раскатах великой войны, где, кстати, Прайхоф и познакомился со своей будущей женой, принадлежащей к известному княжескому роду и вскоре ставшей Прекрасной Дамой, неизменной музой его вдохновенных песнопений. Ее дед в течение полувека был посланником в Харбине, владел несколькими фабриками и мануфактурами в Китае и Монголии, долгое время с пророческой предусмотрительностью держал деньги в японских банках, что и спасло его состояние после оккупации русскими войсками восточных провинций. Вся посольская прислуга осталась верна дому, а не чувству преемственности, переехав вслед за ним из посольства в особняк на соседней улице. Подвел извечный русский патриотизм. Дочь воспитывалась в русском духе — Чайковский, Твардовский, Михайловский — ходила в школу при советском консульстве, где вся семья встречалась почти каждый вечер и уж наверняка по четвергам, на просмотрах новых советских картин или вернисажах московских художников. Все увиденное жадно обсуждалось, могучая, загадочная, прекрасная жизнь билась сквозь простыню экрана, как черно-бархатная ночная бабочка, запутавшаяся в занавеске; так хотелось домой, в Москву, Россию; деда давно обрабатывали советские дипломаты, но все решила она, любимица семьи, десятилетняя Сонюшка, которая даже ночью не снимала пионерский галстук, торжественно повязанный ей в присутствии советского посла. Женская половина семьи была осторожней; «И горячая вода есть, и ванные чисты?» — подозрительно спрашивала мать, Калерия Николавна; бабушка, щурясь сквозь дым папироски, задумчиво качала головой, но мужчины и внучка не хотели слушать никаких разумных доводов. Торговались долго, требуя гарантий, хотели сохранить хотя бы один счет в японском Государственном банке, но консульские уверяли, что в Москве это будет понято превратно, как признак недоверия. С помпой, под звуки гимна, были вручены советские паспорта и ключи от огромной московской квартиры на Ордынке, где, по словам работников консульства, только что произведен капитальный ремонт, одиннадцатикомнатный, двухэтажный корабль с винтовой лестницей по черному ходу, широкой лестницей с главного подъезда, симпсоновским роялем (для милой Сонюшки), кабинетом для главы семьи, которого еще ждал служебный кабинет с вертушкой в Кремле (и должность советника по внешнеэкономическим связям). Все было готово к приезду новых и счастливых хозяев. Недвижимость была продана за бесценок, деньги со всех счетов сняты и под честное слово седовласого, улыбчивого первого консула со шрамом на верхней губе переданы из рук в руки. Соответствующая сумма в рублях должна была быть вручена им сразу после пересечения советской границы (за вычетом внушительных отчислений в Фонд беспризорных детей и Фонд мира).
На границе вместо обещанного автомобиля их ожидали две подводы, на одну усадили женщин, на вторую мужчин. Дед успел помахать Сонюшке рукой, отца грубо толкнули в спину, кучер в солдатской гимнастерке гикнул, свист кнута разрезал воздух, больше она ни отца, ни деда не видела. Женщин спасло то, что они взяли с собой теплые вещи и кучу чемоданов — пять лет жизни в уральской землянке, а потом еще семь в pабочем поселке без права въезда в столицы. Понятно, что ни московской квартиры, ни своих денег они так и не увидели. Но разве это смутило, разве стала она меньше любить свою родину, Москву, которую открыла для себя только в девятнадцать лет, когда первый раз, вопреки категорическому запрещению, приехала поступать в великий герценовский университет на Воробьевых горах? Сначала она поступала на русское отделение, потом на французское, восточное, древних языков (кроме китайского, японского, корейского и монгольского, она знала и пять европейских языков) — везде не добирала баллов, ее каждый раз беззастенчиво проваливали, а когда наконец поступила, началось другое время.
Он был старше ее на два года, его первое стихотворение было посвящено ее удивительной походке, второе — стеснительной улыбке, третье — несколько чопорной привычке называть всех на «вы» и по имени отчеству (даже кошку — Василиса Игнатьевна и соседского шелудивого пса — Бим Петрович Напельбаум). Он объяснялся в любви, а выходил чудовищный насмешливый рык, какая-то издевательская пародия над смыслом, и только спустя даже не годы, а десятилетия удалось расшифровать то, что поначалу принималось за бред «взбесившегося графомана». Как под покровом хрупкой и прекрасной Суламифь, возлюбленной царя Соломона, сокрыта проpоческая, суровая и справедливая церковь Христова, так за дерзкими, ироническими описаниями своей будущей жены Прайхоф скрывал трепетность чистого беспримесного чувства к родной земле. Это была она — «его девочка», «глупышка», «серенький зайчонок» со своей русской душою и неловкой гибельной судьбою. Невольным смехом защищал он беззащитность своего светлого чувства, как в рубище одевают прекрасного ребенка, пытаясь спрятать его от разбойников.
Жизнь дает ответы если не на все вопросы, то по крайней мере на те, без которых порой не сдвинуться с места, как в завязших по оглобли в снегу санях. Помню, как, объясняя мне принципы своей поэтики, Прайхоф рассказал об эпизоде из своего детства, когда они вдвоем с Соней наблюдали охоту только-только подросшего котенка за огромной крысой. Серая, слоноподобная, с хищной пастью, она была загнана Василисой Игнатьевной между сундуком и комодом; Василиса Игнатьевна стояла на воображаемой биссектрисе, затем делала ложный ход, якобы пытаясь пойти от сундука, как бы уступая дорогу и открывая шлагбаум бегства, а глупая крыса, метнувшись, делала бросок, вроде уже минуя своего маленького врага, который в этот момент вцеплялся ей в загривок. Победу обеспечивало движение не по прямой, а по дуге. Здесь начало поэтической образности: описать нечто путем сравнений, уподоблений, кивков, подмигиваний и намеков. Поэзия глуповата и хитровата, как Василиса Игнатьевна, и кратчайшее расстояние в ней — не прямая, а гипербола.
Вернувшись в гостиницу, пока сочные капли с дождевика стекали в углу, образуя Каспийское море между выходными туфлями и калошами с тинообразным зеленым эпителием потертой подкладки, я торопясь записал перечень из теории смены поэтических поз, которую изложил, провожая меня, милый Прайхоф. Каждая эпоха выдвигала одну-единственную новую позу (читай — голос) поэта, которому предстояло сказать поистине новое слово (все остальные только договаривали то, что было сказано ранее). Поэт-герой (эпос), поэт-демон (романтики), поэт-гражданин (Некрасов), поэт-пророк, поэт-мистификатор или эксцентрик (трагический шут), поэт-варвар и, наконец, поэт-свидетель, которому суждено придти после разрушения Илиона и, скрывая слезы, заменяя их смехом, описать жизнь родных развалин. Смех-плач, смех-вой. «Хотите, — сказал мне, прощаясь и покачиваясь на своих кривоватых ножках, Прайхоф, — я покажу вам свои пробы в скульптуре, я, знаете ли, иногда балуюсь...»