Помню, как он вошел, резко развернувшись в дверях и демонстрируя в профиль версию московского play-boy, в паре с которым я согласился бы противостоять шайке обнаглевших люмпенов с улицы Сан-Хосе. Четвертым был уже упомянутый Жан Трика, режиссер по специальности, лауреат премии одной молодежной патриотической организации за документальный фильм о колонии «В поисках утраченной родины». Пятый — г-н Прайхоф, единственный, с кем я уже встречался однажды в Питере: маленького роста, почти лилипут, с уютным небольшим горбом между удивленно приподнятых плеч. Его благородное лицо с учеными глазками поразительно напоминало Мефистофеля, каким его изображают на старинных баварских гравюрах или курительных трубках: добавь, читатель, рожки — и не надо никакого грима. Потом я вспомнил, что видел его стихотворные тексты в каком-то номере «Колониального вестника»: мощный, гипнотический голос — трудно представить, что рождало его столь субтильное тело. Знаком я был и с прозой шестого автора «Ночи», Халлитоу: по странному стечению обстоятельств его рассказ затесался в тот первый номер «Вестника», что дал мне дон Бовиани. Седьмой был единственный среди всей компании колониальный метис, которого и взяли, скорее, для гармонической полноты, ибо что это за затея в поддержку колонии, если в ней нет ни одного аборигена. Первой превентивно (или примитивно) репрессивной мерой была высылка за границу этого несчастного малого, тоже имеющего ученую степень; воспользовались его давнишним заявлением на выезд, от которого он впоследствии отказался, не желая лить досужие слезы о навсегда потерянной родине на берегу Атлантического океана. Больше ничего. Рекламная партия была разыграна блестяще: к альманаху и авторам было привлечено внимание слишком резкими пассами неуклюжих тайных агентов, но тексты были подобраны с интимно-злым умыслом — они были достаточно интересны, но не криминальны (ни один из авторов — предложим еще один образец московского слэнга в обратном переводе с английского — не «получил в подарок взбивалку для яиц»8 (рус.) — это выражение применяется только по отношению к интеллигентным представителям мужского пола, иначе не высекаются искры (прим. ред.), как скорее всего произошло бы в колонии). Альманах получил блестящие отзывы со стороны рецензентов, которыми в данном случае являлись г-жа Таманская и наш державный Багратион (подмоченная репутация князя Василия властями в расчет уже не принималась, а рецензии предназначались именно для них).
Я попал в самый разгар событий, когда группа этих писателей была на взлете, и очень быстро сошелся с ними накоротко.
Славное время. Мне импонировала их сплоченность, они много работали, дружили, о нашем острове говорили с упоением. В колониальной богемной среде по пальцам можно было перечесть тех, кто работал много и каждодневно: у нас в основном пили, болтали о литературе, встречались ежедневно, накачивались до чертиков и скандалов, ибо основной тон задавали такие поэтические натуры, как Вико Кальвино, живущий при поднятом занавесе, буквально все совершая только в присутствии зрителей: быт был свернут в рулон и задвинут в угол. Угнаться за ним было невозмжно. Он еще успевал работать, но те, кто шел у него в форватере, быстро выдыхались, не выдерживая жизни на открытой сцене, и скоро превращались в тех богемных литераторов, для которых богемный быт заменяет саму литературу. Поэтическая натура — это летящая по ветру пелеринка. Московские писатели работали куда более упорно: проза требует ежедневной черновой работы по многу часов, и здесь тон задавали именно такие люди. Моцарт-колония и Сальери-Москва — моему характеру более импонировало второе.
Продолжим сравнительный анализ: злоречие. Я был изумлен, когда не обнаружил у московских писателей навязшего на зубах злоречия, остроумно названного Золтаном Шарди «принципом реактивного движения души». В колониальной среде разговоры по преимуществу состояли из злых анекдотов, уничижительных реплик и язвительных замечаний по поводу отсутствующих, в блаженном, как рай, перемывании косточек за спиной. Самым язвительным был автор «Истории кота Мура», в один год с московским г-ном Ромеро получивший премию Ламарка, владелец прекрасной квартиры-мансарды с выходом на крышу в угловом доме на улице Сан-Себастьяно. Дон Скотт сказал бы, что злоречие было его специальностью. Двумя-тремя фразами он уничтожал отсутствующего оппонента, мгновенно находил уязвимое место и изящно втыкал острозаточенное жало. Сначала слушать его блестящие и остроумные рассказы было забавно, затем грустно, потом неприятно. В нем сидел какой-то бес язвительности, вступавший в контраст с почтенным возрастом, прекрасными манерами и уютно провинциальным обликом. Он имел бурную биографию, множество университетских дипломов и ученых степеней и целую гирлянду жен; каждая последующая была младше предыдущей, но и самая последняя из них была моложе его на тридцать лет. Сначала он преподавал математику, потом увлекся археологией, этнологией, астрологией, чтобы все это забросить ради литературы. Удивительно широкая эрудиция, поразительная по составу и числу редких книг библиотека. Г-н Полонский (под таким псевдонимом появлялись его рассказы и миниатюры в вечерних газетах) имел тонкий вкус, чутье и изысканно сервировал даже самый простой стол, будто составлял натюрморт, каждое блюдо подавая на новой скатерти. После первой рюмки его физиономия лучилась добротой, после второй становилась задумчивой, после третьей приобретала разительное сходство с известной фотографией русского поэта Сологуба; последний снялся на ней, облысев и побрившись наголо. Проза Полонского была традиционна и не пользовалась успехом. Лучшей вещью считался «Кот Мур», где было немало хороших страниц, но как в жизни наш долгоиграющий Нахтигаль был изощренно язвителен и беспощаден, так в литературе он был поразительно сентиментален и даже наивен. Добрый сентиментальный клоун с красным носом, который на арене льет настоящие искренние слезы о сказке первой и навсегда потерянной любви, а вернувшись в гримерную, становится беспощадным и умным циником, прожигающим жизнь всю ночь напролет, чтобы утром опять лить слезы, хлюпать носом и вздыхать о превратностях жизни.
Одна из самых умных женщин-писательниц в колонии, г-жа Ганка, объяснила мне как-то, почему человек куда с большим наслаждением рассказывает сто раз слышанный и навязший в зубах анекдот, нежели слушает то, что ему неизвестно. «Говоря, мы достаем себя из омута несуществования, мой мальчик. Мы проявляем себя, как будто выходим из тумана. Насильно втискиваем свой образ в сознание собеседника — и кровь начинает биться шибче, тело кажется обведенным жирным контуром чужого внимания. Слово никак не менее вещественно, чем то, что называется действительностью; оно когда зеркало, когда зонтик, сквозь который только просвечивает реальность. А не замечал ли ты, на какие уловки падок человек, рассказывающий о происшествии, в котором пострадало его достоинство? Он повествует о неприятном событии в серии следующих друг за другом версий происшедшего, то опуская особо постыдные подробности, то дополняя тем, что могло бы иметь место, но осталось за кадром. Каждая версия понемногу выправляет покореженный и сплющенный — от унижения или страха — облик обиженного рассказчика, пока более приятная для самолюбия версия не отшлифуется и не затвердеет в сознании как истинное происшествие. И не отгородит рассказчика от того, от чего он желает освободиться. Помни об этом. Злоречие можно сравнить с хирургическим вмешательством в действительность. По закону Архимеда: погружая отсутствующего, рассказчик поневоле выдвигает себя. Сказать о ком-то снисходительно — то же самое, что косвенно похвалить себя. Писатели занимаются этим в литературе, но тем, кому не хватает литературы, дополняют ее устной речью».
Москва была щедра. Москва была великолепна. Однако рассказ о ней, предложенный нам профессором Зильберштейном, реконструировавшим, по нашей просьбе, восприятие будущего лауреата, показался настолько психологически недостоверным, что нам пришлось вступить в длительную переписку с престарелым профессором, уговаривая его изменить тональность многих его пространных отступлений и перекодировать многие из приписываемых им сэру Ральфу чувств. Из-под пера проф. Зильберштейна Москва выходила то с лебединой осанкой молодости Ильи Исаковича, то осторожной, крадущейся походкой его зрелости, то с непонятно откуда взявшимися повадками нагловатого лощеного хвата. Анахронизмы и неточности били в глаза.