Как утверждает в своих комментариях герр Люндсдвиг, будущий лауреат тесно общался с г-ном Лабье примерно два с половиной года (это был некий критический срок, в течение которого обычно новый знакомый интересовал будущего лауреата и по истечении которого как-то само собой получалось, что интерес оскудевал). Нас, конечно, заинтересовало, что именно говорил г-н Лабье, имея возможность первым познакомиться с творчеством сэра Ральфа этого периода. О первом романе «68 год» Лабье сказал, что роман будет, скорее всего, документом нашего времени и поколения, но посоветовал сменить название, убрать подзаголовок, эпиграф и сократить текст по крайней мере на четверть (запись 7). О втором романе*, названном профессором Стефанини «пожалуй, самым значительным психологическим романом послевоенной поры», сказал, что ему он понравился меньше предыдущего (запись 8). О третьем — «Великолепный Иуда» — что он, возможно, испортил себе вкус чтением многоэтажной муры, но ему более по душе, когда точки и запятые стоят на своих местах, а язык не становится густым, как кисель (запись 9).
Как неопровержимо доказывает герр Люндсдвиг в результате текстологического анализа записных книжек и отдельного листка, что в описи архива стоит под номером 239, сэр Ральф фиксировал читательские отзывы, не только соответствующие таблице раритетов Крафта, но и другие, явно пришедшиеся ему по душе, записывая их на отдельной, отысканной пунктуальным немецким исследователем страничке, что вступает в некоторое противоречие с известным утверждением профессора Стефанини о полном безразличии Ральфа Олсборна к читательским оценкам, ибо тогда бы он не нанизывал их, словно бусы, что документально подтверждает уже цитированная выше копия под архивным номером 239. И одновременно эта простительная слабость, по крайней мере косвенно, свидетельствовала о том, как отнюдь не просто давалась Олсборну та фатальная и фантастическая уверенность в себе, что так поражала его современников.
По сведениям того же герра Люндсдвига, сэр Ральф за эти два-три года, прошедшие после распада союза трех, общался не только с редактором Лабье. И, как указывает профессор Стефанини, «будущему лауреату каждый раз фантастически везло, ибо он умудрялся, за малым исключением, попадать на достаточно понимающих и интеллигентных людей» (что, по мнению профессора-итальянца, еще раз говорит о тайном и молчаливом сопротивлении, дремавшем в недрах будто бы спокойной и студенистой массы колонии).
А что касается сакраментальной фразы Лабье (дотошный читатель найдет ее сам), то, оспаривая мнение американского фольклориста Сержа Доватора, высказанное им в своих обличительных мемуарах, которые мэтр Стефанини переводит как «Книга, которой нет» или «Книга, которой не видно», почти дословное текстологическое совпадение этой фразы с той, что приводит мистер Доватор, свидетельствует «не о хитроумной и лицемерной системе защиты, позволявшей поставленным в двусмысленное положение редакторам не портить отношения с подающими надежды авторами, а, скорее, о добросердечии, так как не следует забывать...» (но тут рукопись прерывается).
СТАТЬЯ*
Понимая, что добросовестному читателю литературный фон описываемых событий интересен не менее наскоро набросанных бытовых декораций, нам кажется уместным привести здесь несколько отрывков из найденной в бумагах будущего лауреата статьи, датированной как раз тем периодом, когда сэр Ральф наиболее тесно общался с Жаном Лабье. Нам не удалось идентифицировать автора статьи — возможно, это сам Жан Лабье, а возможно, и неизвестный автор. Не удалось нам выяснить и кому принадлежат иногда меткие, но подчас и странные пометки, замечания на полях, следы правки или даже редактуры. Вероятность того, что некоторые из этих пометок принадлежат руке самого Ральфа Олсборна, и определила наш интерес.
Пытаясь наиболее точно определить место, занимаемое Ральфом Олсборном в современной литературе, неизвестный автор начинает с конца, то есть делит литературу (что кажется нам весьма спорным) на два отсека: вертикальный и горизонтальный. Однако понимая, что любое деление, проводимое по живому, условно, автор статьи пытается оправдать введение своей дискриминаторской биссектрисы с помощью двучленной метафоры. 1) Линия, по которой вода обнимает днище корабля, кажется прямой только в стоячей воде. 2) Когда море волнуется, линия пляшет.
И все-таки, настаивает автор статьи, горизонтальная литература пользуется уже имеющимися эстетическими приемами для изображения малоизвестных сторон жизни (или иначе — отвечает на вопрос: что?). («Ну и что из этого?» — странное замечание на полях.) А вертикальная больше озабочена поиском нового стеклянного («сомнительный эпитет» — вписано над строкой) ракурса взгляда и самоценной интонации (и не может ответить на вопрос «что?», не зная как это сделать).
Так как литература, продолжает автор статьи, — искусство слова, горизонтальный литератор пользуется языком как рентой, полученной по наследству: его задача — поумнее ее использовать; вертикальный, напротив, ищет приращение в языке и смысле, все пробует на вкус, пытаясь найти новые созвучия блаженной речи и вернуть больше, чем получил. («А как быть с законом сохранения энергии?» — странный вопрос жирного карандаша.) Тогда, посмотрев со стороны изнанки и швов, можно сказать, что если горизонтальный литератор ставит целью отобразить мир реальный, то вертикальный создает свой мир, конституция (слово «конституция» дважды подчеркнуто, на полях вердикт — «слово не найдено») которого отнюдь не совпадает с миром действительным.
И действительно, автор, понимая, что в вышесказанном слишком сквозит выдающее его с головой пристрастие, вероятно чтобы подчеркнуть свою объективность, добросовестно добавляет, что хотя горизонтальная литература чаще связана с утилитарными представлениями об искусстве, совсем не обязательно, чтобы писатель горизонтальный был менее талантлив, чем писатель вертикальный. Если искусство — здание, то кто-то пытается надстроить новый верхний этаж, кто-то пытается найти пустоту в фундаменте или середке и вставить туда свой кирпич. И работающие ближе к земле представители горизонтальной литературы срываются реже («и падение их менее мучительно, чем срывы опасно экспериментирующих на языковой и смысловой границе» — надпись на полях очень похожа на почерк будущего лауреата).
Так или иначе, продолжает неизвестный автор, любое новое произведение перекраивает контурную карту человеческих ценностей, по-своему переименовывая столицы, заново выстраивая моря и континенты, либо обводит жирным пером уже имеющийся пунктир. (N. B. на полях — «слишком много географии»). Даже если писатель не ставит целью выйти на очную ставку с истиной, проходя наискосок по белой странице, он бросает на нее косую тень. Очевидно, что горизонтальная литература, имеющая, подобно глазу, фасеточное строение (слово «фасеточное» трижды подчеркнуто, сбоку ремарка — «чушь!»), верит в накопление малых истин, ожидая, что количество перейдет в качество. Вертикальная знает, что разговаривает со слепым на языке глухонемых: истину можно ощутить на мгновение, как красоту, объяснить же ее нельзя иначе, как рассеяв очарование.
Далее автор статьи, все так же эксплуатируя перифрастический стиль, пытается обосновать спектральное многообразие литературных пристрастий и достаточно остроумно замечает, что сама категория вкуса в искусстве имеет чуть ли не генную персонификацию. И («это уже слишком» — надпись сверху) «что вкусов, возможно, не больше, чем рас». После чего, по кривой закругляя свою мысль и несколько противореча себе, утверждает (возвращаясь с метафизических облаков к колониальной тематике), что авторы, «прошедшие через горнило официальной печати», независимо от того, в колониальной ли периодике, в эмигрантских или подпольных изданиях появляются теперь их произведения, обросли раз и навсегда «хрустящей корочкой горизонтальности». («Почему?» — задает вопрос уже знакомый жирный карандаш). Автор, предчувствуя возможные возражения («все-таки гены или среда?» — вопрос на полях), отвечает. Искусство, как бы очнувшись от обморока после падения диктатуры генерала Педро, стало горизонтальным по принципу своего существования и, стремясь восстановить разорванную связь с прошлым, литература старалась понятным горизонтальным языком рассказать о том, чего читатель не знал о прошедших тридцати годах мрачного правления хунты, пытаясь прежде всего заполнить провалы читательской памяти и совести («а судьи кто?» — странный вопрос сверху строки). И молодые писатели, «шумной толпой въехавшие в литературу на гребне либеральной волны» («неплохо!» — ремарка с восклицательным знаком), кто по незнанию, кто по эстетическим пристрастиям («луна и солнце обвенчались через запятую» — почерк будущего лауреата), не обращали внимания на вертикальную литературу начала века и двадцатых годов, а обратили взор в век минувший или на отечественные переводы иностранных («в основном, горизонтальных» — надпись на полях) писателей.