– Ой, божечки! – стонала баба. – Воды… Воды нагрей. И рушники неси. Там, в укладке найдешь.
Номах с трудом поковылял к печи.
– Да быстрее ты, хрен хромой! – закричала она с неожиданной силой, приподнимаясь на локтях. – Телепается тут, как неживой.
– Лайся, лайся… – одобрил Номах. – Легче будет. Оно и при ранах, когда по матушке душу отводишь, легче становится.
– Принес, что ли, малохольный? – меж стонами спросила она, когда Номах присел рядом с кроватью.
– Рушники принес. Вода в печке греется.
– Сиди, жди.
– Чего? – переспросил тот.
– Второго пришествия! О, Господи…
Она закатила от боли глаза.
Жарко было в натопленной хате. Роженица обливалась горячим, словно смола, потом. Влага пропитала белую ночную рубашку, и мягкое округлое бабье тело просвечивало сквозь ткань, как сквозь плотный туман.
Номах смотрел на вздувшийся пузырем огромный живот с выпирающим, крупным, как грецкий орех, пупком, на набухшие дынями груди с темными ягодами сосков.
– Что таращишься?.. – устало спросила она.
Номах не отвел глаз. Стер жесткой ладонью пот с ее лба.
– Рожай давай. Сколько можно? И себя, и дите уж истомила.
Рана, растревоженная его метаниями по избе, начала мокнуть.
Роженица задышала чаще, повернулась к нему.
– Кажись, началось, – с неожиданной близостью, как родному, сказала.
– Ну, смелей, девка…
Метель заметала окна одинокой хаты посреди широкой южнорусской степи. Небо сыпало вороха пушистых, как птенцы, мечущихся снежинок. Ветер белым зверем стелился по стенам мазанки, перебирал-пересчитывал доски двери, трепал солому на крыше, падал в печную трубу и уносился вверх вместе с дымом.
Вскоре непогода замела окна, и никто в целом свете, окажись он хоть в пяти шагах от плетня, не догадался бы, что рядом, в жаркой, будто баня, избе красивая, как богородица с иконы, русская баба рожает сейчас близнецов.
Она кричала собакой, мычала буйволицей, трепетала птахой. Стискивала простыни, так что они трещали и рвались вкривь и вкось. Дышала шумно, как водопад.
Номах неумело помогал. Она, где криком, где лаской, подсказывала ему бледными, будто вываренная земляника, губами.
Утомившись от родовых мучений, начала вдруг выкрикивать Номаху:
– Воины… Когда ж вы наубиваетесь уже? Когда крови напьетесь? Мало вам, что пашни сором заросли, что дети отцов забыли, что по полям костей как листьев осенью разбросано? Мало вам? Что ж вы делаете, мужики? Что творите?..
Ее усыпанное бисером пота лицо опало, черты заострились.
– Что молчишь?
– Да шумная ты. Чего я поперек лезть стану?
Она упала на пропитавшуюся потом подушку, закрыла сгибом локтя глаза.
– Ой, божечки…
– А рубим друг друга оттого, – неторопливо ответил Номах, – что есть те, которые хотят, чтоб был в мире человек унижающий и человек униженный. Человек, у которого есть плеть, и тот, для которого эта плеть предназначена. За то боремся, чтобы не было плети. Чтобы каждый с рождения свободным был.
– Не будет такого! – громко дыша, сказала баба.
– Будет.
Она убрала руку с лица и сжала ею ладонь Номаха.
– Не будет…
– Будет.
…Кончилась метель. Наверху кто-то плеснул льдистой водой на купол небосвода, и она разлетелась, застыла мелкими светящимися брызгами звезд. Месяц легким яликом поплыл в тишине.
Заснула в избе баба, уложив по ребенку на каждую руку. Притулился на укладке Номах.
Хозяйка поднялась, когда он еще спал. Покормила в темноте детей. Грузно переваливаясь, выбралась наружу, очистила окна от снега.
Потом долго и спокойно точила в сенцах большой, как сабля, нож, пробовала подушечкой тонкого пальца остроту лезвия. Пошаркала точилом по блестящему лезвию топора.
Глубоко проваливаясь в снег, добралась до закуты.
Ахалтекинец прянул навстречу ей ушами, отвел глаза от ворвавшегося в дверь яркого света…
Номах проснулся, разбуженный запахом варящегося мяса. Сел на укладке, крякнул от боли в ноге. Ощупал штанину в чешуйках запекшейся крови. Вспомнил, как принимал роды, усмехнулся: «Война всему научит».
Глянул на хозяйку, управлявшуюся возле печи, бледную, но собранную и сосредоточенную.
– Что, мать, нашлось мясо?
Она не ответила, лишь искоса глянула на него.
– А говорила, нету… – протянул Номах.
– А тогда и не было, – неохотно ответила она.
Еще не пришедший в себя после глубокого, как донбасская шахта, сна, он не сразу понял смысл ее слов.
– Что? – закричал, секунду спустя.
– А то, – спокойно ответила та. – Все одно твой конь не жилец был. У меня батька коновалом был. Я с малолетства знаю, какая скотина жива будет, а какую резать надо, пока дышит.
– Ладно брехать! Там рана-то плевая была!
Его затрясло, как при лихорадке. Невзирая на боль, он скособоченным рывком вскочил на ноги, рванулся к бабе и с размаху коротко ударил ее по лицу, в область маленького, будто кукольного, уха. Она упала, раскинув руки, но быстро подобралась, прикрыла лицо и грудь, опасаясь, что Номах начнет лупить ее ногами. Верно, наполучала в свое время от мужа достаточно.
В другое время, наверное, он так бы и сделал, но сейчас рана заявила о себе резкой и пронзительной, будто трехгранный штык, болью, и Номах замер, вцепившись в повязку и скрипя зубами.
Он постоял над ней, задыхаясь, сжимая крепкие, как камни, кулаки и боясь, что сейчас бросится и задушит ее.
Продышавшись, вернулся к укладке, сел, уронил голову в ладони.
– Я же теперь тут как волк в яме. Бери меня теплого.
Баба медленно поднялась, провела руками по лицу, словно отирая следы удара, и, с трудом переставляя ноги, двинулась к кровати. Выпростала из-под рубахи крупные сильные груди, принялась кормить детей.
– Хорошо, сейчас зима. Конь твой там, в закуте до самой весны пролежит, – сказала негромко, почти мечтательно, глядя в окно, где сиял ярче церковного убранства на Рождество выпавший ночью снег. – Надолго хватит. До травы…
Через два дня случайный разъезд анархистов наткнулся на одинокий хутор в заснеженной степи.
Номах натянул свои постиранные и выглаженные вещи с заботливо заштопанными дырками от сабель и пуль, подошел к хозяйке, которая сидела на лавке и снова кормила детей. Посмотрел на ее лицо, пышные, как хлеба, белые груди, взял рукой за затылок и неожиданно поцеловал в губы. С жаром, до боли. Она охотно отозвалась, без стыда подалась ему навстречу, понимая, что уходит он навсегда и встретиться им в этой круговерти уже вряд ли придется.
Номах оторвался первым, отстранился, глубоко дыша.
– Зовут-то тебя как?
– Галей, Нестор.
– Смотри-ка, знаешь меня.
– А кто ж тебя, чертушку, не знает?
– Как же ты не побоялась коня-то моего, а?..
– А тут все одно. Либо от тебя смерть принять, либо от голода.
– Что, от меня смерть слаще?
– От тебя быстрее. Да и детей моих, поди, тоже не бросил бы?
Номах не ответил, разглядывая ее лицо.
– Ну, или, на худой конец, пристрелил бы, – продолжила хозяйка. – Все им лучше, чем от голода истлевать и мучиться.
– Мудра ты.
– Станешь тут мудрой, когда смерть каждый день возле тебя кругом ходит.
Номах медленно провел ладонью по ее волосам, спустился к открытой шее.
– Ну, бывай, Галя.
– Бывай, Нестор. Может, заглянешь когда?
– А что, приветишь?
– Да уж на мороз не выгоню. В должниках я у тебя теперь.
– Ладно. Жизнь покажет.
– Перекрестила бы тебя, да руки заняты.
– Корми детей, все одно я неверующий.
Он оглядел красные крошечные лица.
– Прощай. Спасибо тебе за все.
Номах, хромая и морщась, пошел к двери, а вслед ему смотрели усталые и влажные бабьи глаза.
Солнце пробивалось сквозь окна, каталось котенком по чистым половицам, играло с мельтешащими в воздухе пылинками.
Голоса отъезжающих затихли вдали, и хозяйка, сама не зная отчего, вдруг заплакала. Плакала негромко, неглубоко, почти не сбивая дыхания. Слезы ее капали на грудь и мешались с молоком, сходу объясняя детям непростую суть этого мира.