Все это было в самом раннем детстве, то есть в 30-е годы.
А спустя десяток лет я уже снялась в картине «Сказание о земле Сибирской» и вернулась почти неузнаваемая для моих соседей и подружек по двору. И вот однажды, когда в воротах появился один мой поклонник – известный и талантливый человек, – наша соседка, старшая из сестер, Аннета, вбежала в мою комнату, потрясенная его элегантным видом, костюмом, светлой шляпой и тростью, и, задыхаясь, почти шепотом выкрикнула: «Верочка, к вам какой-то господин идет». А был тогда уже 1947-й год. Значит, сильна была их память, а может, это осталось в крови – ведь тогда слово «господин» не произносили.
Многие из деревни переехали в город, кто в Тверь, кто в Москву, кто еще куда-нибудь! Все московские жили очень скромно, в подвалах, работали дворниками или истопниками, но праздники справляли исправно, и всегда на столе были деревенские соленые грибы, черника в ржаных пирогах, вкуснейшая капуста из своих кадок… А в магазине иногда покупали чуть-чуть сыру. За столом пели песни, особенно хорошо пела тетя Вера Калинина, у нее научилась и я и радовала папу песней «При лужке, лужке…». Папа работал на заводе шофером. Мама – кем-то на том же заводе, а вечером училась на инженера-плановика. В свободные минуты она всегда что-то шила, перешивала от старшей дочки для средней, от средней – для младшей. Ей всегда хотелось быть красиво одетой, но однажды с одеждой у нее произошел казус. Она сшила себе пальто и щедро отделала его мехом. Это была необработанная шкура лося, которая очень лезла. На пальто красовался шикарный огромный воротник, и богатая опушка шла понизу. Но когда, впервые надев его, мама вошла в трамвай, от нее начали сторониться и даже роптать, так как лосиный мех сыпался не только на мамино черное сукно, но и на соседние пальто. Назревал скандал, и маме пришлось сойти. И все-таки она с этим пальто не рассталась, может быть, не было другого, а может быть, гордость ее непомерная не позволяла признать свое поражение.
Мама не была исключительной хозяйкой: варились только щи и картошка, которую потом ели с капустой.
Несмотря на то, что она имела трех дочерей, душой мама была на заводе, учебе, в какой-то кипучей, не домашней жизни. А папа, наоборот, после работы бежал домой, готовил обед, ждал ее с учебы и читал много книг. Книги производили на него сильнейшее впечатление. Иногда он отставлял книгу, снимал очки, вытирал слезы и говорил: «Как же хорошо написано!» Вера в написанное у него была детская. Помню, во время войны он всегда читал Эренбурга, восторгался и все хотел письменно его поблагодарить. Вообще чувство благодарности было ему присуще: он был благодарен Богу за свое маленькое семейное счастье, правительству за то, что страна становится могучей, и тем людям, которые говорили в газете о новой жизни, о справедливости, о светлом будущем. Он верил всему хорошему, хотя жили мы трудно. А мама все хотела вырваться из очерченного круга: то она требовала, чтобы папа катался с ней на коньках на Чистых прудах, взявшись за руки, под музыку, которая раздавалась на катке, и папа послушно учился и катался; то заставляла его учиться вечерами на механика, то возвращалась с работы, увлеченная очередной стенной газетой. В общем, родители мои пропадали на целый день, старшие сестры уже имели девичьи интересы, часто оставляли меня одну, и я большую часть времени была предоставлена самой себе. Они убегали во двор, когда было еще светло, а потом темнело, мне становилось страшно и одиноко в комнате. Я вставала босыми ногами на подоконник, на котором таял лед, и, дотянувшись руками и подбородком до форточки, тихонько кричала: «Мама, мне страшно…» К окну подбегали мои сестры, прикрикивали на меня и снова возвращались к своим друзьям.
Читала я много, очень любила Лидию Чарскую, потому что в ее книгах все было не так, как у меня, а мне хотелось тоже чего-то необыкновенного, и я становилась все тише и мечтательнее. Внешне – с папиным послушным, кротким характером, а внутренне – с мамиными мечтами, с ненавистью к своей, такой незаметной, серой жизни.
Первый раз я попала в театр – по-моему, в Театр имени Станиславского и Немировича-Данченко – днем, на «Царскую невесту», и была, конечно, покорена, унеслась мечтами в сказочный мир. Сраженная музыкой, красотой, волшебством, самим театром, придя домой, я села под стол, подняла, как в шатре, скатерть и запела нечто похожее на оперу. И с тех пор, как только я оставалась одна, а это было почти каждый день, я наряжалась в какие-то диковинные самодельные костюмы, украшала голову то бумажными коронами, то шляпами и пела какие-то вымышленные арии, потому что, конечно, запомнить музыку с первого раза я не могла, а петь о чем-то красивом хотелось.
В двенадцать лет я уже готовила обед для всей нашей семьи. Меню обычное: щи, картошка и капуста или винегрет. И всегда, когда я чистила картошку, пела свои арии, с неизменной шляпой на голове. Жили мы на первом этаже, и с улицы меня хорошо было видно. Так во дворе я получила прозвище «Шаляпин». О том, что был такой великий певец, я не знала и думала, что дразнят меня Шаляпиным из-за шляпы. Но в ней я казалась себе красивее, поэтому упорно ее не снимала. В нашем дворе стоял семиэтажный дом (он и сейчас еще цел), его третий этаж украшала скульптура рыцаря, а парадный вход в то время был расписан какими-то картинами из эпохи Средневековья. Мраморные лестницы вели наверх. Вот именно там, где были эти почерневшие картины и лестницы, мы устроили свой дворовый театр, который я назвала для себя «Театром волшебной сказки». Там мы ставили свои сочиненные по сказкам спектакли. Мне приходилось играть мужские роли, так как мальчиков у нас не было, а все девочки хотели быть принцессами и обязательно красивыми. Костюмы мастерили из всего, что удавалось стащить из дому. Родители у всех работали, бабушек почти ни у кого не было – мы были предоставлены сами себе и делали что хотели.
В школе я училась хорошо, но, пожалуй, старалась только для того, чтобы на меня не обращали внимания и оставили бы в покое – не вызывали родителей, не ругали… В школе я выполняла минимум требований, а вся моя настоящая жизнь сосредоточилась на книгах, нашем театре и на несбыточных, странных мечтах. Перечитав маленькой девочкой почти все имевшиеся тогда в театральной библиотеке мемуары великих артистов, я стала рисовать себя во всех желанных ролях, и долго в моем школьном портфеле, который хранился у моей сестры Антонины, лежали два рисунка с надписями: «Я в роли Маргариты Готье в день моего славного 25-летия сценической деятельности» и «Я в роли Клеопатры в день моего славного 50-летия».
Я буквально пропадала в театральной библиотеке, перечитала все журналы «Рампа и жизнь», «Театр и искусство», знала всех актеров и антрепренеров по именам и фамилиям, разыскивала старые газетные рецензии, театральные фельетоны и прочее в том же духе. И когда я, будучи юной артисткой Театра сатиры, разговорилась с Владимиром Яковлевичем Хенкиным, он был поражен моими познаниями, так как тех людей, о которых я читала, он знал лично, но все это было до революции, а я пришла в театр в 1948 году, уже после Великой Отечественной войны.
В далекие предвоенные годы я подружилась с Катей Розовской, в замужестве Дыховичной, и вот уже семьдесят лет она является моей лучшей, любимой подругой. Мы вместе играли в куклы, вместе мечтали о сцене. Я стала артисткой, она – театроведом. Теперь у нее уже внук, у меня – только Театр. Только рожденные мною роли. Но это не так уж мало.
Семья Кати – интеллигентная еврейская семья – была еще менее благополучна, чем наша. Отец ее был репрессирован в 1933 году. Катя с мамой чудом уцелели. Мама оставляла ей еду на целый день, а сама уходила на работу. Катя по доброте душевной делилась всем со мной. В те годы я была на вид здоровущая, краснощекая девчонка, а Катя – худенькая, хрупкая, с огромными черными прекрасными глазами. Она меня угощала бутербродами, я все съедала, а потом ее мама, видя произведенные нами опустошения, частенько говорила: «Опять этот Стенька Разин все съел». Стенькой Разиным была я. Обретя подружку, так же любящую театр, я вступила в интереснейшую полосу жизни. Мы только и знали что бегали в театр, в театральную библиотеку и всё мечтали, как будем артистками.