Никаким другим положение дел не могло быть и, замечу, – никогда не было.
Исторически в то же время и по такому же принципу происходила ассимиляция колонистов из Европы в Северной и Южной Америке, как и ответная «адаптация» в европейских странах сотен тысяч рабов и слуг, привозимых «отважными мореплавателями» из завоёванных ими колоний во всех Частях Света. С той лишь разницей, что потомки европейских и американских колонистов назывались на местах не испанцами, португальцами, ирландцами, и прочее, а – креолами; т. е. равенство даже и не предполагалось. Отношение последних к своим «предкам» в лице белых было стабильно враждебным, что понятно и психологически объяснимо. То же имело место на островах Океании, Алеутских островах и Аляске в XVIII – XIX вв. Для уяснения и последующего устранения общественной, социокультурной и этической «разницы» девственным по ряду показателей племенам необходимо было пройти определённый путь исторического развития. Оно подразумевало не пассивно-созерцательное (повторяющееся в вечности, а потому обречённое на «вечную» же вторичность) существование во вселенской плоскости, но инициативное, духовно-осмысленное, поэтапно-рациональное освоение природы.
Увы, для пересоздания огромных ареалов у истории «не было времени». У людей же были другие заботы. Между тем устроение ареалов, не разрушающее их органичное единство и внутренние взаимосвязи, могло облегчить перетекание цивилизаторских форм в эволюционные, ведя от эксплуатации природы к её целесообразному использованию. Таковое проявление человеческой инициативы разумнее как безынициативно-вялого существования, принимающего всё таким, как оно есть, так и нещадной эксплуатации (цивилизаторский путь Запада) того, что есть, что по этой причине рано или поздно перестаёт быть. Однако видение себя в качестве самостоятельной формообразующей части природы, способной развить высокое индивидуальное, коллективное и социальное сознание, не было свойственно девственно-степным регионам и хищ- ным горским племенам, как не было характерно для народностей великой тундры, безвестным племенным образованиям и «лесным жителям» по ту сторону Уральских гор. Рациональным осмыслением сущего и способностью к общественному развитию не особенно отличались народы и племена средневосточного и южного «подбрюшья» России. Покуда следовали наиболее продвинутым культурам (к примеру, фарси), они были на определённой высоте, но, позабыв внутренние связи, прошли мимо культуры и политической уверенности в себе. Словом, Россия была охвачена широкой «подковой» ареалов, малоспособных к социальной жизни, не говоря уже о государственном бытии.
Здесь возьму на себя грех привести формулу Карла Густава Юнга, смягчая «общую» вину тем обстоятельством, что психо- аналитик имел в виду «этнографически чистого» дикаря: «Дикарь живёт в такой „participation mistique“ (мистической сопричастности. – фр.) миру, что для него просто не существует ничего похожего на то разграничение субъекта и объекта, которое имеет место в наших умах. Что происходит вовне, то происходит и в нём самом, а что случается в нём, то случается вовне». 13 Мысль Юнга косвенно подтверждает отчасти затронутый уже нами «фольклорный» мотив, передающий характер и специфику мировосприятия пасущихся на ниве природы племён: «что вижу – о том и пою…».
Но, говоря о «наших умах», Юнг (уж не подсознательно ли?!) в известной степени отчуждает их от глубокого прочувствованного восприятия природы в её первозданности и неповторимой красоте, что подтверждает не вполне осознанная в своих последствиях тенденция «западного ума» изменять природный мир по своему усмотрению. Эта тенденция прямо свидетельствует о том, что в произволе ослабленного духа созерцательное мировосприятие уступило прагматичному.
Тем не менее, девственные кланы и родовые общества ареалов тундры и дальнего Востока умели находить ресурсы «социальной защиты» в своём грубом уме и незамутнённой никакими общественными отношениями «природной душе». Обладая сопричастной их быту самодостаточностью, племенные общности проявляли немалую изобретательность в средствах выживания в условиях суровой таёжной или степной жизни, что во многом объясняется нераздельностью существования с природными особенностями регионов. Ощущение дикой свободы и страсть к безначальной жизни, за незнанием никакой другой, формировали её стиль. И это естественно: то, что привычно и что ты не в силах изменить, всегда кажется более приемлемым, нежели загадочное и непонятное чужое – пусть даже и лучшее. И если общество, поняв, принимает эту акси- ому сознательно, то племя разделяет её на уровне подсознания.
Австрийский психолог Вильгельм Вундт несколько рискованно объяснял этот психосоматический феномен тем, что дух является «внутренним бытиём, лишённым всякой связи с внешним бытиём». Уязвимость этой острой, но не имеющей универсального значения мысли Вундта в том, что, если «внешнее бытиё» не входит в контакт с духовным бытиём, тогда (если уж быть последовательным) надо поставить под сомнение не только духовное развитие, но и осмысленность существования… «европейского человечества», что, может, не было бы большой бедой, если бы не перечёркивало усилия остального человечества с его глубоко и истинно духовными проявлениями. Надо ли специально оговаривать, что это означало бы устранение (к счастью, лишь в умозрении) самой истории в её наиболее сущностных проявлениях?! Соотношение «внутреннего» и «внешнего», пожалуй, выглядело бы яснее, если определить внешнее бытиё условным производным от желающих материализовать себя структурированных начал «внутреннего бытия», которое Вундт называет «духом». Но не будем отвлекаться. Вернёмся к временам, когда создавалась «имперская ткань» Страны.
Говоря о миграционных процессах в «обе стороны», не будем забывать об имевшей место «юридической свободе» передвижения кому куда вздумается.
До середины XVII в. классовые различия на Руси не были устойчивыми и обязательными. Житель Московского Государства мог уйти в холопы или в вольные гуляющие люди, каковыми назывались лица, не имевшие определённых занятий и местожительства и занимающиеся перехожим промыслом. Пытаясь уйти от военной или податной зависимости, даже дети бояр и дворян уходили в холопы, что было, наконец, запрещено законом в 1642 г. Имевшая место вольница настолько «достала» правительство, что вслед за Соборным Уложением (1649) был принят закон (1658), карающий смертной казнью «вольный» переход из одного посада в другой. Из государственных же соображений крестьяне были прикреплены к своему состоянию. Их зависимость на землях частных владельцев проявлялась в принятии обязательств по аренде и ссуде, которую они получали для обработки земли. С выплатой ссуды было туговато, потому и пускались крестьяне в «бёг», благо, что потаённых, глухих и «худых» мест было для этого более чем достаточно.
«Вся Московия – сплошной лес, где нет иных деревень, кроме стоящих на вырубках», – писал испанец Себастиан Куберо в конце XVII в. Бегство туда, где воля сродни ветру и где концов не найти, временами принимало повальный характер. Чтобы как-то утихомирить бега, в том же Уложении неволя крестьян по договору была заменена их потомственной крепостной зависимостью по закону. Эти меры в известной степени ограничили вольное передвижение по государству и за пределы его, но не могли решить вопрос в корне, ибо границы (тем более, – «за камнем») в то время практически не было. А потому «отодвигались» они свободолюбивым людом до пределов, только ему ведомых. С этими же «вольно-гуляющими» впоследствии пришлось бороться Петру I. Произведённое им «прикрепление крестьян – это вопль отчаяния, испущенный государством, находящимся в безвыходном положении», – настаивает историк Сергей Соловьёв.14
Здесь придётся отметить, что всякое волевое решение в жизни государства, свидетельствуя о той или иной мере насильственности, неизбежно проводит свои проекции на хозяйственную, политическую и экономическую жизнь Страны. В данном случае петровское прикрепление к земле не могло не притормозить развитие внутреннего и социального бытия народа. Ибо, жёстко отмерив каждоличную инициативу, и тем самым снизив экономическую составляющую уклада жизни народа и его гражданских перспектив, оно сеяло сомнения в настоящем и снижало уверенность в будущем. Исторический потенциал Страны так же был ущемлён, поскольку сознание несвободы снижало в народном бытии смысл общественного существования.