Здесь же мы встречаем образ из стихотворения “Я вишу на пере у творца / Крупной каплей лилового лоска”, вошедшего в “Темы и варьяции”. Заметим также, что соседство светло-желтого и темно-лилового было любимым у отца сочетанием цветов. В таком оформлении вышла книга “Темы и варьяции”, в приверженности этим цветам он признавался в письме от 2 августа 1959 года к Жаклин де Пруайяр: “Это был темно-лиловый (почти черный) цвет в сочетании со светло-желтым (цвета чайной розы или кремовым)”[95].
Из светло-желтой бумаги, судя по его словам в письме маме, был им склеен конверт, запечатанный “крупной каплей” лилового сургуча и отправленный в Ленинград с Гиттой. Этот конверт не сохранился, но следы сургуча видны на двух других, посланных в это же время.
Удивительны переданные несколькими штрихами картины первых месяцев их знакомства и близости, потом всегда встававшие перед отцом во время маминых отъездов. Он писал об этом летом 1926 года в письме к Цветаевой:
В разлуке я ее постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, то есть пока я не узнал ее родни, а она – моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двигалось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить. Душевное значенье рассталось со своими вседневными играющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять[96].
В летних письмах 1924 года звучит лирический порыв, который отец приравнивает к “настроению лета 17 года”. Это было лето его любви к Елене Виноград, выливавшейся стихами “Сестры моей жизни”. Оно стало для него обозначением высоты поэтического вдохновения. Но “напоенная и взращенная зреньем и знаньем поэта” Елена вскоре вышла замуж за другого. Трагедия оборотной стороны любовной поэзии стала для отца тяжелым уроком, которого он суеверно избегал в своих отношениях с мамочкой. В этом приучении себя к сдержанности и бесчувственности “так называемого здоровья” он увидел причину того, что мама не сумела почувствовать в нем поэта и поверить ему. И теперь ему внезапно показалось, что заглушенный в нем мир поэзии и музыки возрождается и готов его возродить.
Но вдруг испугавшись своих восторгов, отец вспомнил о влюбленном в свою жену герое Диккенса мистере Микобере, о котором они вместе читали в Берлине. Ошибка соотнесения персонажа романа “Давид Копперфильд” Микобера с “Крошкой Доррит” объясняется тем, что Микобер сидел в долговой тюрьме, подобно семье Доррит. Сравнение себя с Микобером отец приписывает маме, вместе с которой они читали Диккенса в Берлине. Микобер тоже, как и они, испытывал денежные затруднения, но вследствие “эластичности” своего характера это никогда не мешало ему весело уписывать по вечерам свою телячью котлетку.
23. VI.24. <Москва>
Мне казалось, что я тебя скоро увижу. Эта мечта, которую я от тебя скрывал, определяла все мои письма. Когда она мне казалась сбыточной, я писал тебе с кажущейся небрежностью и наспех. Когда осуществимость ее становилась сомнительной, мои слова к тебе наполнялись мыслью и кровью. Все силы соединились в последние дни, когда я стал запечатывать письма сургучом. Сила надежды и сила отчаянья. Я видел тебя ясно перед собой и почти уже знал, что не скоро увижу.
Теперь, когда невозможность близкой нашей встречи стала достоверною, я раскрываю тебе свои карты. Мне сейчас уезжать не только не на что, было бы непозволительною легкостью по отношенью к тебе поддаться чувству, и побросав дела, когда они только завязываются, оставить Москву.
Как я тут живу? Охочусь за мелкою дичью, – о суммах больше двух-трех червонцев даже заикаться не приходится. Однако все уладится, обойдется. Сегодня утром сидел у Мещерякова[97] в Гослитиздате. Окна комнаты выходят во двор. Внизу визжал, рокотал и заливался точильный камень. Каменная коробка подхватывала и удесятеряла этот скрежещущий гул и кабинет редакционной коллегии был им полон. Мне было трудно говорить с заведующим, так как временами я терял уверенность в том, что отвечаю человеку, а не камню. Вероятно завтра внизу точить ножей уже не будут, и я опять туда пойду. Может быть переговоры приведут тогда к лучшим результатам. Сплошь и рядом слышишь и узнаешь много лестного для себя, но все это ни в малой мере не уравновешивает вражды, которая живет ко мне в разных углах и закоулках, а также не смягчает и опасности, заключающейся в утрате полного голоса, в возрасте, во власти парализующих безотрадных мыслей и тому подобном.
Я даже не столько утерял свой тон, сколько добровольно от него отказался, не сразу, правда, но путем ряда уступок обстоятельствам и духу времени, на взгляд которого мои особенности и впрямь должны казаться чудными, оскорбительно ничтожными, обидно “сверхчеловеческими”.
Но полно об этом, тебе скучно станет, этой песни ты вдоволь наслышалась. Я надеюсь на тебя. Я надеюсь на какую-то твою помощь, но ближе оформить этого смутного чаянья не берусь.
Иногда мне кажется, что вдруг на этой неделе я получу что-нибудь от тебя, чего получать не привык, когда же я пристальнее всматриваюсь в это ощущенье, то нахожу, что я просто жду очередного твоего письма, что и предшествующие твои письма были непривычны, что непривычна ты, что я привык к необычности и ею избалован. Слабых напоминаний о тебе не бывает. Тебя подсказывают всегда внезапные и острые ощущенья неудовлетворенности, – среди людей, за работою, на улице, в учрежденьях.
Обедая в Кубу, я часто встречаю множество милых людей из литературного, критического и историко-словесного мира. Сюда с Кавказа приехал Вячеслав Иванов и остановился в Доме ученых. Он собирается за границу, в Италию. С ним очень славный мальчик, его ученик, в морской форме[98]. За супом и котлетами часто вижусь с Майей (помнишь, с волосатым Ланном[99] однажды приходила приятельница Эренбурга, настоящее ее имя Мария Павловна Кудашева[100]). Она простая и по-хорошему экспансивная женщина, пишет французские стихи и состоит в переписке с Ромен Ролланом и Анри де Ренье[101].
Вера Оскаровна (жена Анисимова[102]), уехала в Крым, в Коктебель, к Волошину, куда перебралось пол-Москвы. Она давно собирается написать статью о моих книжках, я должен был их занесть к ней в канун отъезда, зашел, но разумеется без книг, пообещал на другое утро, не сдержал обещанья, пообещал надослать Сестру и Темы по почте и тогда обнаружил, что у меня ни одного, и своих экземпляров не осталось. Там же и Андрей Белый.
У Марины Цветаевой есть сестра Анастасия[103], после вечера, на котором я читал Маринины стихи, она мне позвонила, прося позволенья познакомиться со стихами, у ней почти все собрано, написанное сестрой. Я у ней бывал несколько раз, теперь она в санатории в Болшеве. Она большая умница. Она сама писательница, только прозу пишет. У ней две книги напечатаны, в характере дневников (вроде дневника Марии Башкирцевой[104]). Третью, афористическую, собранье хороших и образно слаженных мыслей она предлагала Современнику и в рукописи дала мне почитать. Она заряжена долей взрывчатости, дарованья и темперамента, как и сестра, и вероятно была хороша собой, что у нее и сейчас еще в голосе и в улыбке осталось, но они очень рано начали жить и жили не щадя себя и очень бурно. Теперь она ударилась в набожность и смотрит как на грех, даже на поэтическое творчество Марины. Она с большим треском и красноречьем возражала мне на самые скромные мои утвержденья. Я никогда не встречал человека, который бы быстрее, увереннее и утомительнее говорил. Ее фразы раз в десять длиннее моих, и при этом она ухитряется не растерять ни одного из членов предложенья.