Хватит, больше не буду не только в этом письме, но вообще повторять все одно и то же, но прошу тебя очень после двух, трех месяцев моего отсутствия опять вместе со мной обо всем подумать, потому что в разлуке забывается очень многое, что потом спустя месяц опять болезненно и больно встает. Возвратясь теперь к маме и своим, я была подавлена тем, с какой силой встало то, что когда-то было мне не по душе. О, Боричка, какие наши все измученные и несчастные, и какой жестокой надо быть, чтобы сознавать и проводить свою отчужденность. За письмо о Жене большое спасибо. Пиши на адрес дачи, будут приносить.
В первых письмах из Тайц, отрешившись от семейной суеты и рисуя дачное одиночество, мама удивительно точно передала отцовское восприятие Марбурга, железной дороги, близости к природе. Упоминаемый в этом контексте Бибиков овраг вызывает в памяти сцену в шестой главе первой части “Доктора Живаго”, когда Юра мальчиком, приехав в Дуплянку, плакал и молился в сырой тьме оврага, взволнованный красотой и запахами леса. Вероятно, этот эпизод был пережит самим папой в отрочестве на даче в Оболенском летом 1903 года.
Мама уточняла также свое определение “человека настроения”, которое отец понял как невозможность полюбить в нем то, что составляло самое существо его характера. Ее огорчало его безволие и неумение поставить предел чужой навязчивости, подчас неприятной для него самого. При этом она напоминала эпизод с Богуславской в Берлине и разговор с Александром Осиповичем Гавронским. Борина давняя дружба с ним уже с 1911 года неоднократно оборачивалась враждой и взаимным раздражением. Из различных писем этого времени видно, как отец сам мучился этими помехами и писал, что “сплошное посещение друзей” было “не последнею причиной” того, что ему так плохо работалось.
В мамином письме точно обрисованы психологические трудности семейной жизни и отчетливо сформулировано ее желание жить одной, чтобы не мучить друг друга разницей темпераментов и устремлений. Но папе верилось, что все можно наладить и устроить, если сильно хотеть этого, еще больше любить друг друга и научиться друг другу уступать.
Понедельник <16 июня 1924. Москва>
Чудный полуангелок, долго же ты не видела от своей свиньи писем! Это оттого, дружок мой, что вся Москва сидит без денег, и что тоже немаловажно, – в африканской духоте, под палящим безоблачным небом. Москва же, Гулюшка, это надо уж навсегда признать – Москва это моя касса. Затем еще и возился я с рассказом, который начал хорошо, но едва три дня продержавшись на высоте, две недели ковырялся в ерунде, с уровня сорвавшись. Вчера опять хорошо записал, и если бы ты меня вчера вечером встретила, даже ты бы в меня влюбилась.
Я был чист, свеж, спокойно взволнован, все то что называется выраженьем лица лежало у меня на дне крови и тяжелило сердце, и ни на что не глядя, я, катя к Лундбергу[84] на трамвае, последовательно видел все, то есть был зреньем предгрозового воздуха до самого горизонта. Но я пошутил, говоря о твоей любви. Этой, такой я научен не ждать и от тебя. Красноречивы признаки: ведь я сам в неподвижном волненьи любил, выдыхал и продумывал тебя, с той печальной полнотой, которую знает любовь безответная, – несчастная, как ее назвали.
Но, – мимо и о другом.
Тебе давно наверное нужны деньги, и опять вероятно как уже раз, разминутся и встретятся эти слова, произнесенные двумя голосами. Мне до сих пор ничего не удалось сделать, и я об этом немало убиваюсь. Но в теченьи этой недели добуду во что бы то ни стало, и если еще не снял купольной облицовки с Храма Спасителя и не продал, то только оттого, что еще надеюсь достать их менее утомительным и обращающим на себя вниманье путем. Ты ради Бога не беспокойся и мне не говори про них. Сделаю, непременно сделаю, для того и живу.
Папа уже в Африке, и если мы тут потом обливаемся, пропитав гражданскими запахами брюки до самых ботинок, то мне легко вообразить, что это меня сыновнее сочувствие прожаривает и парит, сочувствие в сорок градусов, как в этом признаются московские термометры. По улицам ходят млеющие полуобмороки, их лица в мелких капельках глицерина.
Но значит жарко и в Тайцах? Вот это хорошо, пора согреться. Загорай, милая моя, милая, милая. Ты пишешь, что дача на удивленье моя. Как я это знал: я ее родил в том чувстве, с которым гадал о почте, о том как будешь ты справляться, нет ли чего для тебя.
А я про Тайцы неожиданно узнаю тут (как тесен мир) от людей живших там, что чудесная местность. Бедные мы, Гулюшка, бедные. Ах, когда б везли до Тайцев, не высаживая зайцев. Но нечего об этом и думать, дал бы то бог для тебя денег достать. А все же я со своей беспечностью и верой в тебя не расстаюсь. Господи, как я мечтаю тебя увидать.
Может быть удастся к осени выправить линию. И тогда мне бы хотелось заехать за тобой. Но неужели и это не будет возможно. Удивительна иногда судьба быстрых, непроизвольно срывающихся слов.
В этом письме, когда я вызываю твой образ, у меня бьется жилка в глазу, слова, которые я хочу тебе сказать трепещут и волнуются, и то идиотское слово, которым письмо открывается, вырвалось так же. Но даже и я уже не могу прочесть в нем той бьющейся неуловимости, которая так сложила мои губы, как полусонные, полузакрытые… полузабытье.
Обнимаю, падаю и не подымаюсь.
Твой Боря
P. S.
Спасибо за письмо от двенадцатого (карандашное). Это то, помнишь ли ты, где об отдельной жизни, о моих настроеньях, о том, что разлука стирает дурные черты и стороны, глубоко идущее, из глубины идущее, как всегда у тебя, письмо. О Боже, Боже. Сколько в нем верного. Сила разлуки? Ну и пусть. Так давай у нее учиться и на будущие времена. Не думаешь ли ты, что мы постоянно меняемся ролями и моя перешла к тебе?
В продолжение разговора о смене настроений, которая вызывала у мамы недоверие к папиным словам о любви как состоянию данной минуты, отец пишет о мучившей его в течение двух предыдуших недель работе над неизвестным нам “рассказом”. Он собирался его доделать и включить в сборник прозы, договор на который подписал в Ленинграде.
Его душевное состояние всегда зависело от успеха работы, которая поглощала его в данный момент, но быстрые переходы от радости к страданию были слишком мучительны стоявшему бок о бок к нему человеку, совместно переживавшему эти смены. И при том у них не было даже другой комнаты, чтобы смягчить мгновенную реакцию и не наталкиваться друг на друга на каждом шагу.
16 <июня 1924. Тайцы>
Боричка, ты не думай, что я без внимания оставила твой визит к А. О. и письмо. Я была совсем тронута. Но прошлое письмо хотелось поскорее опустить в ящик, вчерашнее задержалось. Женичку приучаю уже к кашке, желудок не образцовый, но гораздо лучше и один или два раза. Опухоль с личика тоже прошла, немножко облупилась кожица и тоже выросла новая, но волнениям моим, конечно, конца не видно, дай Бог, чтоб они кончались только благополучно – сегодня вечером собралась его купать, а он пришел с гулянья, расчихался, потекло из носика, измерила температуру 37,7 в заднем проходе, значит, немножко повышена, верно, ветром продуло, когда он разогрелся ото сна. Ветер тут только изредка спать на ночь ложится (потому что место совсем открытое).
Сейчас мне грустно, и я не прочь поплакать. Вечер тихий, в окно светит луна, мне нездоровится, ж<ивот> б<олит>, потом прошлую ночь не выспалась. Сегодня соседи, снимая группой всех ребят, сняли и Женичку, как он тихо улыбался и важно сидел между ними на моих коленях, жаль только, что крохотным аппаратом, получится ли. Вообще он все время тянется к детям, смотрит, как они играют, тянется и просит у них мяч, что-то им говорит своим непонятным щебетаньем. Он видит поезд, следит, как бегут вагоны. Я несколько раз окликала его сверху, и теперь, гуляя, он иногда подымает головку и смотрит, ищет меня, и если видит, смеется и делает у-у-х или у…