Но как же быть тогда, мой друг? Ты только не грусти и не скучай, лапушка. Ты знай, что я бог знает как способен закапываться в мусор повседневности, жалкий, скудный и бедственный, и тогда я про все забываю, тогда сердце затихает у меня. Ничего я тогда не помню. Я враг тогда себе и всему своему. И говорите вы, милые мои глаза, что я и ей врагом был, душе в вас светящейся, ей, неотторжимо милой моей, моей жене? Грусть моя и прелесть, скорей, скорей хочу сказать тебе, что горячо люблю и всегда любил тебя, и только часто от тебя отступался, и не верю, чтобы вовсе это не нужно было тебе, слишком большое было бы это горе. Я отвезу письмо сейчас на Николаевский вокзал. Теперь уже 7 часов, ускоренный отошел верно уже, но думаю, что и с 9-ти часовым письма ходят. Это чтобы поскорей попасть к тебе, и обнять тебя, и с тобой поговорить. Прости, сам вижу, – письмо бестолковое.
Твой Боря.
В холода я вынул часть вещей из сундука. Сегодня назад клал. Твоя шубка привела меня в трепет. Я целовал ее.
А как ты чудно о папе пишешь. И как пишешь вообще. Умница моя!
Вчера я к поезду опоздал. Они все теперь на час раньше отходят и курьерский отбыл в 8 ч., а не в девять, как я предполагал. Дорогая моя, а зачем ты о смерти своей говоришь? (Я опять все о том письме, где о глухих и высоких тонах, о папе и о Сретенке.) Впопыхах, задумавши с письмом к курьерскому поспеть, об этом не заикнулся, а теперь эти слова меня преследуют. Белая моя Женюрочка, дочка моя, белоножка, сядь на пол, положи ручки в подол, и взгляни, какая ты маленькая еще, только не вставай, сиди, на ковре ты лучше поймешь.
Господи, как люблю я, когда ты дуешься и не то подбородок у тебя чуть-чуть подбирается, не то это в щеках дело, плотнеют они, горделивеют, хорошеют, и губы чуть-чуть поджаты, и на глазах близкие слезы. Но ты с полу не подымайся. Видишь, ведь ты вылитая козочка Маруся, Братовщинская[79], помнишь ее? Ведь твоя смерть кроме горя и слез и потери всех козочек и тоски была бы таким преступленьем, такой слепой, возмутительной и к небу вопиющей жестокостью судьбы и спутников твоих в жизни, людей и вещей, что после нее, как убийцы, ни я, ни Женичка-мальчик, ни стихи, ни цветы, ни травы места бы себе во всей вселенной не нашли и всегда, вечно, во всех мирах этим бы казнились. Ведь это вот как вышло бы: сидела на полу, вся в белом, вся – жизнь и живость, вся – одаренность и огонь, вся в будущем и в обещаньях, неповторимая, исключительно-особенная, вся – нарядный бессмертник, большой, большой, и сколько души было, и ума, глухого, ваяющего, – и сын был, чуть моложе ее, просто сказать, младший ее братец – и вот, не досмотрели, и кто-то спичкой спалил ее, или булавкой проколол, и не звав на помощь, не пожаловавшись, дала случаю сжечь себя, и никто, никто не знал. Гулюшка, к чему слова тратить. Я никому и ничему тебя не отдам. Не отдам и смерти. Я туда вперед тебя отправлюсь и встречу, ты ведь так несамостоятельна. Да пускай я сейчас это сквозь волнение и ласку говорю, но серьезно скажу тебе и в другом роде. Но потом как-нибудь, в другой раз. Эта мысль не уйдет. Я тянусь к жизни с тобой, беспечной, верующей, без теплой воды в душе, без пыли в груди и в мысли. Ты увидишь, Женичка. А сейчас прощай, я боюсь говорить о планах и намереньях.
За письмом незаметно вошел в полосу размышлений, которые пусть лучше пока моим секретом будут. На днях пошлю тебе денег немножко, ты наверное в них нуждаешься, и страшно боюсь, что успеешь в ближайшем письме об этом сказать, мне бы так хотелось предупредить твою просьбу. Получила ли ты мою весточку из Японии и как ее находишь? Как возмутят тебя верно все эти слова (в предыдущих письмах) о мальчике! Золотая подруга моя, разберись в них, они так же искренни, как то, что я тебе о тебе самой говорю.
Ведь я тем и плох, что часто все дела сдаю чувствительности, ведь именно доброта делает бездельником меня. Ведь ты это знаешь. Прикинь и сравни с этими жесточайшими моими словами то, что иногда рассказывала ты мне о своем отце и его капризах, и ты поймешь как все это далеко от эгоизма. Суровые вещи, которые иногда прорываются у меня, не от меня они идут, а через меня.
Я люблю эти проскоки высочайшего чутья сквозь свои склонности, они идут от того, что за мной и надо мною, и им поклоняюсь. Это веянье больших крыльев природы, которую на целые годы забываю я, и которая врывается, красуясь и требуя веры в себя и восхищенья. Одна и та же сила внушает мне, что ребенка надо доверить ей, что она, некомнатная, в ветрах, дождях и солнце, должна стать между нами и капочкой, а про тебя, что я в ветрах дождях и солнце должен стать между тобою и смертью. У ней голос один, а внушенье о яблоновой гусеничке и о тебе – разные.
Гулюшка, отчего я и теперь, в самой полноте и силе чувства к тебе не чувствую в тебе союзника? Детка, прояви и ты хоть чем-нибудь, хоть как-нибудь, что некоторые из слов до тебя дошли. – Что ты намерена Жоне написать, получила ли ты мою копию с ее письма? Напиши папе, отцу моему, хоть половину тех чудесных мыслей о нем и нас, которые у тебя в письме ко мне.
Да кстати, деньги, что я тебе слать собираюсь, часть их подарка: я 50 долл. получил, Шура их у Елиной[80] взял. Ответь на существеннейшие вопросы из вчерашнего письма. Остаточности твоей поправки и пр. В три кольца обвиваюсь вокруг твоей груди и шеи.
Твой удав.
<30–31 мая 1924. Ленинград>
Пятница
Боричка, как я рада, был у Жени профессор Абельман, сказал, что чудный ребенок, никаких признаков (как он говорит) английской болезни нет, что в шутку или насмешку можно было сказать, что у него рахит.
Суббота
Прелестный здоровый ребенок, прелестная головка, дырочка нормальная, зубы – это ничего не доказывает, у кого раньше, у кого позже, сидеть и стоять чем будет позже, тем обеспеченней ровные ножки и спина; пока все прямое и хорошее, а гоняться за ранним вставаньем, говорит, не следует, не на приз же ему. Желудок еще не в порядке, но все-таки велел кормить бульоном (это меня беспокоит, сегодня его еще несет здорово, позвоню по телефону, посоветуюсь еще раз).
Начала писать вчера. Боричка, спасибо тебе за письмо, где ты пишешь о капочке, оно сполна дошло до меня и заботой, и сердечностью, и желанием серьезного и ласки – оно единственное настоящее по тону из твоих писем.
Странно, насколько Жонины слова для меня существуют как вещь, настолько твои только настроение. Жонино, помимо всего там написанного, поразило меня необыкновенной выразительностью, как будто у нее мысль уже рождена в платье (в слове). Я думаю, что это результат большого внутреннего напряжения и правды пережитого и переживаемого (это-то и огорчает больше всего, если б это было твое письмо, оно бы меня не огорчило). Боря, я не утверждаю, но, может, так бывает: – Жоня только смотрит на жизнь и оттого у неё выражение сильнее действует, как будто для того, чтоб дать верный цвет, нужно забыть, что есть воображение и не нужно смотреть на палитру, а до боли перейти в цвет натуры.
Я пишу это, Боричка, только про письма, не говоря о твоей работе, но там-то ты вглядываешься в возможность, в реальность фантазии, может, там настроение сперва создает эту реальность и потом, когда эта реальность перед тобой на бумаге, с ним без последствий и обязательств можно расстаться. Ну расписалась.
Вчера мама сняла дачу, станция Тайцы по Балтийской дороге, точный адрес пришлю, когда перееду. Переехать думаю в четверг, вряд ли удастся во вторник. Я дачи не видала, потому что Женя теперь только меня ест, а за 4 часа туда съездить нельзя. Мама рассказывает, верх – мезонин, две комнаты, маленький балкон, кухня. Дача стоит в поле, около дома садик с терраски видна река, соседнее место Додерхоф, расположенный на горе и т. д., опишу, когда перееду. Стоит 4½ червонца за лето да дрова рублей 5. Боря, нужно мне деньги прислать. 4 червонца стоила коляска, 2 врачи, 1 ушел на носильщиков, извозчиков и чаевые в Москве, три дала маме на расходы, я здесь уже 3 недели, она хочет мне вернуть, но мне это неприятно, да у нее и денег нет, вот и все, было 10. Если сейчас тебе негде достать, напиши, я здесь, может, займу, но тогда придется просить у Хили или его знакомых. За медаль[81] дают только 6, потому что золото не в цене, жаль мало, но если нужно, продам.