Через время он меня известит:
— Левитин забрал рукопись. Я сидел над ней много дней, а он ни одной поправки не принял. Так что можете быть довольны, вышло по-вашему!
Ни извинения, ни раскания, одна лишь досада.
А Василевский новую "конфигурацию" прочувствовал и ринулся закреплять. Размножил и показывал всем, Кирееву раньше других, заметочку в какой-то газете: в связи с приходом нового заведующего прозой на журнал возлагаются большие надежды! В своей "Периодике" отмечал каждое выступление Киреева в других изданиях (а Киреев, повторюсь, оставался штатным обозревателем "Труда" и печатался там часто), да не просто, а с обязательным титулованием: "известный писатель, заместитель главного редактора"...
— Андрей, — сказал я однажды, — вы ведь не удостаивали подобных откликов даже публикации Залыгина, не говоря уже о прочих сотрудниках. И правильно, между прочим, делали. В своем журнале восхвалять своих как-то не очень ловко... Может быть, хотя бы вывеску давать поскромнее?
Набычившись, вычеркнул слова "известный писатель". На другой день самолюбивому Кирееву — видно по глазам — обо всем донесли...
Когда что-то не нравилось Василевскому из предложенного публицистами, а я это поддерживал, — взял моду обращаться к Кирееву как третейскому судье. Так было, например, с заметкой А. Комеча "Реконструкция Москвы продолжается". Чем эта заметка Василевского не устроила? Да хотя бы вот чем:
"Потерян вкус к подлинности — копии считаются подлинниками. Пример возводящегося по соседству храма Христа Спасителя внушает мысль, что все восстановимо. А раз восстановимо — то можно сносить и делать потом ”лучше прежнего”. Исторические свидетельства теряют аутентичность...
Материальные и художественные элементы прошлого фальсифицируются с легкостью мировоззренческих метаморфоз. Все проблемы разрешимы и заранее оправданы "подходящей” необходимостью...
По отношению к историческому наследию в Москве господствует все тот же коммунистический принцип — не содействие жизни, а ее волевая организация".
Выводы искусствоведа Комеча сами собой проецировались на все другие стороны жизни.
Киреев был осторожен и действовал опосредованно: он уговорил Кублановского показать рукопись Залыгину (тот в те дни болел, отлеживался дома) и посвятил в дело Розу Всеволодовну, которая, конечно, немедленно переговорила с главным по телефону. Во всяком случае, когда Залыгин позвонил мне, он был, еще не видя заметки, решительно настроен против нее и выставлял как раз те аргументы, что я уже слышал от других.
А вечером того же дня звонит мне домой Кублановский, сообщает торжествующе: Сергею Павловичу заметка Комеча понравилась, сам пишет к ней послесловие!
Наутро застаю Розу Всеволодовну с телефонной трубкой: Залыгин как раз диктует ей то самое послесловие. За обедом она нарочно громко, при всех, говорит Кирееву:
— Руслан, там Сергей Павлович написал свои соображения о заметке Комеча, прочитайте!
Кирееву неприятно (его тактика себя не оправдала). Мне неприятно (нарушена процедура — с какой стати Киреев будет контролировать то, что идет по отделу публицистики?). Василевский, тот вообще замкнулся и молчит. На этот раз не вышло. Придется набраться терпения. А Банновой — нечаянное развлечение, и на щеках у нее так хорошо мне знакомые признаки волнения от удачно разыгранной партии...
Я часто забывал, что говорит она одно, в уме держит другое, а на запас приберегает вообще третье. Вот на это-то третье у меня, как правило, уже не хватало фантазии, как у всякого посредственного шахматиста, этим-то она и сражала!
С Киреевым у нее с самого начала не заладилось. После огорчительной отставки Долотовой она продолжала дружить с ней по телефону, зазывала в редакцию на чай. Общалась и с авторами, за Долотову обидевшимися, в том числе с Петрушевской. Частенько намекала, что неплохо бы, мол, Наталью Михайловну вместе с ее авторами в журнал вернуть, о чем-то таком сказала Кирееву, тот ответил грубо... Вернулась от него внешне спокойная, но обиду затаила глубоко. Она, как и Василевский, умела ждать своего часа. Но, с другой стороны, Киреев был почти официальным преемником, а это означало, что ей нужно налаживать с ним стратегический союз (если она, конечно, собиралась остаться работать). Положение не из легких!
Зато одним из самых душевно близких Руслану Тимофеевичу стал в редакции Костырко. Сближали их, среди прочего, родственные вкусы, на мой взгляд, — отсутствие таковых.
Пускай это смешно, но я все-таки не могу удержаться от знаковой для меня иллюстрации. Однажды Костырко искренне восторгался фразой: "...синицы, цепляясь за вертикальность стволов, попискивают то там, то здесь..." При всем уважении к маститому очеркисту, которому эта фраза принадлежала (к счастью, она не характерна для его стиля), по мне, "цепляться за вертикальность" — верх бесчувствия или пренебрежения к языку. Такие "красоты" в огромном количестве встречаются в рукописях, присылаемых начинающими авторами из провинции.
(Допускаю, что кто-то может по этому поводу вести речь не о культуре и бескультурье письма, а о двух разных культурах, "уходящей" и "новой", "реалистичной" и "виртуальной" или как-то еще. Допускаю даже, что в моей иллюстрации будут искать ключ к уже описанным мной человеческим коллизиям и тем, которые еще предстоит описать. Что сказать? Наверное, в чем-то я старомоден. Но и подобные "новинки" стары как мир; целые стада графоманов из века в век пасутся на этих давно выщипанных и вытоптанных лугах. Цирковые фокусы в литературе остаются фокусами, они нисколько не приближают нас к тайне совершающегося за пределами слов и мыслей. Равно как ни одна эпоха не испытывала недостатка в проходимцах и негодяях. Так что "век негодяев", надеюсь, все-таки никогда не наступит.)
Несмотря на идейные разногласия с Роднянской, я почти всегда совпадал с ней в художественно-критической оценке прозы, публикуемой "Новым миром", а вот с Костырко — почти никогда. Многое из того, что особенно ему нравилось, вызывало у меня, если угодно, почти биологическое отторжение.
Несколько иное, но столь же разительное несовпадение возникло у меня с Киреевым. Он гордился, например, напечатанными при нем романами Ирины Полянской "Прохождение тени" и Антона Уткина "Хоровод", настойчиво их пропагандировал и выставлял на премии. Я же, признаюсь, даже по долгу службы не нашел в себе сил дочитать эти романы до конца. Наверное, они (как любил выражаться Василевский) "имели место быть" в журнале, но уж никак не в качестве главных, определяющих лицо новомирской (а значит, современной русской) прозы. Для оценки подобных вещей подошло бы остроумное высказывание Олега Чухонцева на одной из редколлегий (впрочем, по другом поводу):
— Это написано словами. А слов бывает всегда много.
Своеобразие киреевского вкуса-безвкусия заключалось, по-моему, как раз в пристрастии к "написанному словами", ловко скроенному, внешне гладкому, но пустому по сути. И еще один, с позволения сказать, критерий непрестанно слетал у него с языка: "Хорошая проза добра" (что всегда напоминало мне Феодосия Видрашку с его "писатель должен быть добрым!"). Кирееву не глянулась серьезная, хотя и тяжеловатая, верно, повесть Николая Кононова. Олег Чухонцев как-то жаловался мне, что не смог привлечь внимание Киреева к великолепному эссе Саши Соколова. Я уже упоминал о романе Азольского, примерно такая же неуверенность проявлялась Киреевым в отношении нашумевшего впоследствии романа Анатолия Наймана "Б. Б. и др.". Галина Щербакова — из лучших, одновременно тонких, глубоких и завораживающих новомирских авторов той поры, много печатавшаяся еще при Марченко, — демонстративно отодвигалась им на какое-то третьестепенное место: мол, знаю ей цену, но что делать, у нее тоже есть читатель. А в то же время предлагал иногда к печати такое, что я не решился бы поместить даже в заводской многотиражной газете, об этом приходилось говорить Кирееву прямо в лицо. Чтобы воспрепятствовать публикации вещей, не отвечающих элементарным литературным требованиям, я вынужден был привлекать иногда к чтению прозы других членов редколлегии — и получал, как ни забавно, поддержку от Роднянской. Она же неожиданно подтверждала мои ощущения, говоря на редколлегиях по поводу тех или иных публикаций в прозе: