Управляющая литерописанием вернулась в класс. Пусто-пусто, в партах крошки хлеба, фантики, сломанное перо – следы надрывов в познаньи. Скрючилась, вспомнив супершлягер «Школьная учительша моя». Головка на бок, длинное платье, лукавый кавалерист в саване. Зависть, лесть, вон всё из памяти.
В классе био кислые герани, рыбки вверх пузом. От тишины качаются планшеты с потрохами примата. Хозяйка класса закопана четыре дня назад. Маленькая старушка равно мечтательно рассказывала и о настурциях, и об аскаридах.
На улице учительницу поджидал Петя Рурыкин – любимая жертва школьных репрессий, фуфырь и кентавр среди малолетних кентов. Личико кроткое, глаза – шары для кегль-бана, поражённые жаждой конца света и бильгарциозом. Глаза мучителя стерильных ценностей. Мать сорок лет провела в больнице, отцу придавило голову. С петушиных лет читывал шестой том Даля и зубрил стозначную таблицу логарифмов. Ему – 15. Обожает сочинения на вольную тему. Среди наглонаинахального ле фантастик: Гёте и Колумб – братья, муравей – прадед муравьеда, а сновиденья принадлежат нам – среди этих анекдотов в сочинениях Рурыкина встречались и весёлые истории: о квартире из тридцати комнат, о кастрюлях с замками, о магните под электросчётчиком, о пироге с накрошенными бритвенными лезвиями, о балериночке Софи, поклоннице Айвазовского, берущей половину пенсии у слепых за доставку пищи. Сопляменники по школьным сиденьям не раз подвергали Рурыкина остракизму, что, однако, не сбивало будничное мозговерчение.
Обратился к Одовне: на лодке можно в час-другой, но поздний день, приходите на именины, в старый сад. Сели в лодку. Вы похожи, – картавила Зинаида, – на завуча, почему вы набросились на Обломова? Я лишь хотела выявить колебания. – Согласен. Главное – связать самость разума, и всё для того, чтобы у бэби было готовое мироразумение. – Согласна. Жить афоризмами, а не эйфорией. – Согласен. Они будут вспоминать нас за труды пикантно-каторжные, без которых солнце – не солнце, весна – не весна. – Теперь, когда все мои страхи за питомцев прошли, теперь, когда они, как и я, отдерзались и начали путь к истокам, я снова вспоминаю будущие дни и вижу за партами своих учеников.
№ 1 – убит в козлятнике (17).
№ 2 – перешёл в 9-г (50)
№ 3 – в доме забытых (55).
№ 4 – автор 275,5 книг по этике (32).
№ 6 – не вернулось с лесопильни (38).
№ 7 – 20 лет глотал мячи на манеже (84).
№ 8 – до сих пор…
№ 11 – от краба сердца (15).
№ 14 – жена (99).
№ 15 – № 15.
№ 16 – прачка (62).
№ 19 – обглодан саранчовыми (20).
№ 20 – дворник (400).
№ 21 – процессуальный оптимист (30).
№ 27 – мастер женских причесок (18).
№ 29 – сказительница, умерла в 596 лет.
Петя Рурыкин, ответьте, где вы сейчас и по какой-номенклатуре проходила ваша жизнь? Что не гребёте? Мы встретились у Дома засоленных рукописей. Вы пытались подкинуть туда свои «Воспоминания о любви». Позже я читала их и долго корчилась не то от сострадательных инфинитивов (торт с финиками был тогда), не то от страждущих прерогатив певучих. Особенно – слова в твоём рассказике: растерзаю этот мир и положу к твоим голеностопьям. Обратила внимание, Петя, на излом в междусочии глав «Орлица моя» и «Преступник отчаянный, милый». Последняя глава, где она швыряется в окно (из-за дилеммы), успевая рыкнуть до разрыва коронарных ниток: я раздавлю асфальт персёю – последняя глава насыщена риторнелями с имитацией фалекиева стиха; предромантизм параболической мысли, украшенной версифицированными варваризмами, сдобренной эпиталамической интерполяцией (эпизод в таверне). Блестяще написана сцена Эго с Джованиной: анадиплосис безучастия, великолепные издевательства над компаративистами из клики структурологов менипповой сатуры. И всё хорошо, но Еврипида не превзойти, если талант не полакомится в конторских и больничных палатах.
Вы всё-таки изловчились подкинуть несколько сборников со своими вечными текстами в форточку Хранилища маринованных рукописей. Потом вы закричали: коня и шпагу мне, и поступили в седьмой «Б».
После каникул вы, с загорелыми взорами, пропитанными отечественной патокой, писали сочинение на тему «Прощай, лето». Сказочница описала то, как она наряжала летнюю елочку новогодними игрушками. № 16, прачка, смаковала дружбу со слепым мальчиком. Процессуальный оптимист: чуть не подавился солнцем. Мастер женских причесок: воровал мёд и продавал больной матери. № 12: облако похоже на вырезанную опухоль. Писательский зародыш: о своём путешествии по Фландрии и Месопотамии.
Ты же, мой дружок, накарякал какие-то опусы, начинавшиеся со слов: …закат сатанел[3] …луга играли в обезьян[4] …прыснули прахом года многолобых усилий[5] …дух времени строит хранилища силы[6] …Оркус вкусил пасхального пирога… и так далее.
На официальном разборе № 20 резко осудила тебя за формализм и кривляния. Она же пожаловалась завучу, что Печорин не упоминает об Оркусе, а я не поведала ей биографию Универсума. Все хвалили Костолизову за её «Италийские напевы». Опять-таки, № 20 любопытствовала: сколько надо изодрать веников и лопат для сбора средств на постройку фрегата «Паллада»? Она мечтала совершить круиз с Карузо.
Я была спокойна: ты был и моим мужем, и завучем. Это случилось давным-давно, в яхт-клубе. Тогда лещи ещё не жевали пятна солярки, и ночами ты бегал по пляжу, сопровождаемый мотыльками и взорами замаскированных сторожей.
Утром начались гонки. Твоя старая яхта тащилась последней. Я бы плевать хотела, если бы (а наша команда – женская) не разорвало в дым на фордевинде спинакер. Как только вы приблизились, у нас отвалился киль. Посудина вмиг затонула. Мы и одеться не успели: был хороший для загара денёк. Моих подруг ранил лопнувший такелаж. Вы к этому времени вышли из гонок – слишком отстали, успели напиться. Мы пытались подплыть к вам, но безуспешно. Вы не хотели нас спасать. Весёлый, строптивый ВЕСТ. Балы волн. Очнулась от боли. Вы привязали нас за волосы к корме. Яхта тащила нас по волне. Я и подруги, кажется, захлебнулись (3-е лицо) и вращались винтом на волосах; я пыталась вырваться – безуспешно. Яхта пала на мель. Парус вспыхнул. Кроме тебя (ты собирал крошечные цветы) и меня, – никого. Яхту с моими волосами сбил в залив приступ шквала. Мы остались на мели и купались, пока не пошёл снег. Ты закрыл руками мою оскальпированную голову и жевал песок. От него пахло так же, как тогда, в соборе, когда через год и двести пять лет мы, пробившись сквозь вой, и свистки, и плевки, – обручились. Мне тогда содрали парик, и ты снова закрыл мне голову.
Снег на небесах иссяк, я лежала на твоих коленях, а ты читал татуировку на моей груди; удивлялся, что она не стирается всемогучими ладонями… кончилась кровь… нас ждали на берегу… мы уехали, чтобы расстаться.
МОЯ ДОРОГАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА УТЕШИТЕЛЬНИЦА Я СЛЫШУ ТЕБЯ Я НЕ СЛЫШУ ТЕБЯ.
За несколько месяцев до исхода меня катали в коляске по секретному парку. Спецдеревья украшали спецоазис. Спецчеловек вёз меня, дышащего спецозоном. Ароматные думы делали мне визиты. Спецскульптуры, сделанные спецэкселенсами, животворили спецутро. Скрежетали – жршр-ссазым – качели. В них сидел шакал в вуальке с ридикюлем, читал меджурнал: желал на 23 минуты больше прожить. Звуки изматывали меня. Попросил остановить коляску и заткнуть ватой уши… Последнее, что зрительно помню – вывеску «Тир», из-под неё мне в глаза шалуном были пущены пульки. Засвинцевели зрачки. Я привстал, встал, пошёл, не дошёл и упал в бетонную урну: довспомнить и помянуть. Бегут эмбрионы сердитые, сытые; лапками шлёп, шлёп по витражам исторических досок. Лишь одно направление – Туда, там звезда изсиянная дарит клады чудес. Да! Туда! Но куда же ещё? Только вот голос слышу ушедших, ещё не дошедших… Голос тех, кто ещё собирает вещи в мир вещий: НЕ ТУДА!