– Слышишь? Видишь? – уточнял он.
Я слышал и улыбался, Уитмен мне тоже нравился, особенно в исполнении Толика, хотя прежде я никогда не читал его стихов. Я любил Серебряный век, наших поэтов, и в ответ пулял в Толика строфой из Северянина или Гумилева.
Перед дверью над кустом бурьяна
Небосклон безоблачен и синь,
В каждой луже запах океана,
В каждом камне веянье пустынь.
И паровоз, выставив черную трубу, дымил, коричневые вагоны с лиловыми окошками в лимонных рамах качались, красные пожарные машины выли и перли прямо к набережной, разбрызгивая мягкий серый лед, поперек, с берега на берег, небо вспыхивало ярко-синим… Слово творило реальность, прямо на глазах, доктор! Я начинал ощущать запах дыма, то ли из паровозной трубы, то ли от пожара, который мчались тушить сумасшедшие пожарные.
Я полюбил Толика, такого ослепительного, талантливого, жившего жизнью духа и почти в такой же степени жалкого. Он так мало был похож на моих журфаковских склонных к гусарству приятелей! Его хотелось, с одной стороны, обогреть – он же был младше на полтора года, к тому же мне по плечо (хотя потом, кстати, вырос, мы выровнялись к концу университета, он еще рос, доктор!), с другой – слушать, впитывать его вдохновенные речи, они будили меня, намекали на иное измерение бытия, с третьей – всем его показывать, как чудо, всех им угощать. Даже родителей. Толик жил в общаге, безбытно, голодно, и я постоянно зазывал его к себе, тогда отец с матерью еще были вместе, мама кормила его от всей души, ужасалась, что он такой худенький, восхищалась его знаниями и талантами, словом, жалела, даже воскликнула однажды: давай мы тебя усыновим! Толик взглянул на нее мутновато: «Не стоит, хотя матери у меня действительно нет, умерла, пока я ездил в лагерь для одаренных детей». Так мы и узнали. После этого мама действительно чуть его не усыновила, а отец, суровый материалист и марксист, веривший только в цифры, не помягчел – жестко с Толиком спорил. Но переспорить не мог.
Нередко Толик зависал у нас на два-три дня, оставался ночевать в моей комнате, книги, которые обычно лежали на узком диванчике, на время этих ночевок перекладывали на пол. Прежде чем уснуть, мы говорили взахлеб до тех пор, пока ночь за окном не выцветала, а язык буквально переставал ворочаться, и беседа прерывалась на полуслове. Однажды после такого ночного бдения с болтовней о разном – это было уже в конце третьего курса, под конец весенней сессии – Толик позвал меня на дачу, к сестрице – двоюродной, дочке того самого дяди Марка, который в свое время не дал ему умереть голодной смертью. Из химика дядя Марк, рассказал Толик, превратился в процветающего бизнесмена, открыл свое дело, что-то, связанное с производством пластика. Его дочкой и оказалась Наташа. Она училась в консерватории, на музыковеда, Толик решил отметить у них свой день рожденья, в узком семейном кругу…
Мы приехали ближе к обеду, ее мать, высокая, темно-рыжая, покормила нас чем-то горячим и необыкновенно вкусным. До сих пор помню привкус какой-то травки, хотя что именно украшал этот привкус, не помню. Она (Анна Олеговна?) относилась к Толику по-родственному и постоянно слегка его язвила – Толик был здесь в роли чудака, потешного, но милого, своего. С одинаковым выражением лица Анна Олеговна подсмеивалась над Толиком за очередную опрокинутую чашку с компотом и приструнивала их желающего полакомиться чем-нибудь со стола пятнистого дога, покуривала на ходу, шутила, да так, что все покатывались, а потом свистнула псу и ушла с ним в «дальний лес» – «прошвырнуться», а может, просто чтобы нам не мешать.
Наташу я на этом шумном фоне особенно не заметил. В отличие от своей громогласной и длинной матери – невысокая, тихая, волосы собраны в такой же, как у мамы, рыжий хвост, глаза темные с легкой зеленью, она показалась мне совсем, слишком юной – школьница да и все. Однако музыковед. Когда Толик произнес это слово в электричке, я заржал так, что ехавшие с нами двое гостей, парочка однокурсников с его философского, поморщилась, явно неодобрительно. Вадим, больше похожий на громилу-футболиста, чем на исследователя Аристотеля, недовольно хмурился, Алена с несходившим выражением прилежной ученицы на лице, вечная отличница, залилась краской стыда за меня перед другими пассажирами, но я все не мог успокоиться. Нет, ну правда смешно. Тем более произнес это Толик с необыкновенно важным видом: «Наташа – будущий музыковед». Я все пытался им это объяснить, и в конце концов они тоже начали смеяться.
После обеда Толик предложил сразиться в настольный теннис – позади дома стоял новенький, свежекупленный стол.
Я играл так себе и занял позицию наблюдателя. Смотрел, как Наташа сражается сначала с Толиком, потом с Вадимом, прыгает за мячиком, подает, берет, крученые, перченые, вскрикивает от обиды и ликует, когда выигрывает очко, – смотрел и оторваться не мог, ловил каждое ее движенье – легкие прыжки, худенькие запястья, мельканье ракетки в руке, дрожанье ресниц, карие с прозеленью глаза, которые так и вспыхивали, стоило ей отбить сложную подачу.
Все, что она делала, она делала всей собой, доктор! Целиком жила мгновением, которое проживала, и это захватывало. Это было похоже на музыку, классическую, то тревожную, страстную, то топящую в блаженстве – как она двигалась, как склоняла голову, как говорила – все это можно было слушать, не понимая, погружаться с головой. Я влюбился, доктор. И как!
Сессия закончилась, мы с Толиком все лето ездили к ней на дачу, несколько раз даже заночевали на соседней лужайке, в палатке. Вадим с Аленой, какие- то знакомые лингвистки, тоже из универа, подружки, одна смуглая, другая белокурая, довольно красивая, с мягким, теплым и зовущим взглядом, на который почти невозможно было не отозваться, но кто отзывался – обламывался, зато та, что посмуглей, лучше всех играла в мафию и, как выяснил вскоре Леха, оказалась намного доступней подруги. Леха был соседом Наташи по даче, при нем еще была старшая сестра Ира, оба костистые, белобрысые, чуть попроще, чем остальные, зато спортивные, опытные грибники, рыбаки и лодочники – словом, у нас сложилась отличная компания. И резвились мы как можно только в ранней молодости, когда от детства тебя отделяет всего несколько лет: резались в бадминтон и теннис, пекли оладушки на костре, катались на двух надувных лодках по местному пруду и устраивали морские побоища… Толик подначивал всех играть, он обожал детские и полудетские игры – и мы сражались то в убийцу, то в мафию, изредка в энциклопедию – ночи напролет.
Внезапно лето кончилось, но мы с Наташей уже были парочкой, встречались в Москве, исходили все околоконсерваторские улицы и переулки вдоль и наискосок, целовались на лавочках и в подъездах, но не переходили черты. Наташа не давалась, я покорялся, пока зимой, нет, в самом конце зимы, мы не рассорились вдрызг. Все к этому шло, мне давно уже стало казаться, что она начала меня избегать, все неохотнее соглашается увидеться, но я не верил своим ушам и глазам. А потом… даже не хочется вспоминать, ревность, гордость, обида, как страшно я в тот вечер кричал, доктор, усадив ее на заледеневшую лавку Александровского сада, и до сих пор это одно из самых невыносимых воспоминаний. Как я ору на посиневшую от холода девушку, забывшую дома варежки, засунувшую руки в рукава, хлещу словами человека, дороже которого у меня никого нет, перечисляю все ее прегрешения, возмущаюсь, что на кого-то она не так посмотрела и такая-то подружка ей, судя по всему, в тысячу раз дороже меня, а еще… но на самом деле все это от нарастающего отчаяния, доктор! Я уже тогда понимал – никогда она не будет моей, ускользнет, и способа удержать ее руку в своей не существует.
Через два дня я просил прощения, звонил, написал письмище в стихах, и она в общем меня простила, но так и не допустила до себя. Я пришел все равно, приперся без предупреждения к ней домой, она не открыла! Крикнула через дверь, что должна заниматься, что не может, не может пока меня видеть, что кому-то что-то там обещала. Тогда я спустился в магазин «Охотник», он был в том же доме, внизу, купил широкий перочинный нож и изрезал ее кожаную дверь. Знаете, какое слово я вырезал огромными буквами поперек всей этой дурацкой двери? «Моя-моя-моя».