Можно попытаться сосредоточиться, или наоборот расслабиться, и выхватить очередную картинку – память – такой сундук, где свалено в беспорядке,– но иногда вытаскиваешь, пыль сдуваешь, начищаешь до блеска. На тополе две сороки и две вороны строили гнёзда, периодически щёлкая друг на друга клювами – сорока с прутиком, ворона с веточкой. Человечья точка зрения о беззаботной жизни небесных птиц – получается, что беззаботность одним определяется – движением по воздуху. Ходишь по земле, плаваешь по морю – не так всё просто, а стоит взмахнуть крыльями – и оказывается, что заботы за тобой не поспевают, они внизу остались. Вот и вышли в окно Лужин и Цинциннат Ц...
А потом совсем другая ворона прилетела на плоскую крышу, прямо под моим окном. Она стала завтракать по-французски – принесла с собой краюху хлеба,– отщипывала от неё куски, погружала их в лужу, совсем как французы в утренний кофе круассан, и ела. Всё не съела, прилетела другая ворона, с которой первая добровольно поделилась.
А я вспомнила про коров в Дордони – их привезли на луг, и они соскочили с грузовика и помчались по траве, радостно вскидывая ноги...
В этом сундуке валяется картинка, почему-то важная, часто выхватывается – вечером на закате в нашем лесу – кукушка, заросли крапивы, бревно поперёк дорожки. Кстати, если картинку слишком часто трогать – истреплется, запачкается.
Сначала была мартовская Вена, где по вполне ощутимому холодку народ ходил в расстегнутых куртках и без шапок, а по вечерам еще и с воздушными шариками, и с улыбками. Потом Рим с кошками, шляющимися по Колизею, в который пускали тогда бесплатно, с фонтаном Треви, куда можно было опустить ноги и не услышать тут же полицейского свистка. И было совершенно безумное, сильнейшее ощущение свободы. Оно было просто во всем – в одежде, в праве плюхаться на улице на любые ступеньки, в бормотанье «к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане», глядя сверху на Флоренцию.
Потом нам дали визу в Америку, и мы уехали.
Этот первый год эмиграции был годом чудовищной ностальгии, мы думали, что по России, а оказалось, что по Европе.
Первый год в Париже мы прожили в самом центре в крошечной квартирке – мне тогда казалось немыслимым не в городе, не в гуще – ведь неизвестно было, удастся ли в Париже поселиться, не придётся ли возвращаться в Америку. Совсем другая жизнь – вечерняя улица, столики, люди.
В первый вечер в Медоне на автобусной остановке – глухая тоска грызущая – маленькие домики с садиками, не-город, не-гуща, не-мелочь событий.
А сейчас, когда поднимаюсь летом по эскалатору, и острый запах свежести и леса,– вот ведь – какая неоригинальная эволюция – впервые я поняла, что в жизни вне большого города может быть прелесть, когда год прожила в Альпах, в Анси.
Когда-то ульевость квартирного дома была почему-то залогом безопасности.
А сейчас очень хочется собственной грядки и дерева,– ну, хоть балкона, чтоб чай пить.
Наверно, уменьшается нужда в потреблении культуры, и увеличивается – в негородском пейзаже. В субботу мы ездили на Сену – в кизиловую рощу. Мне очень хотелось посмотреть, как кизил цветёт. Почему-то мне казалось, что будет белое вишенное кипенье, но кизил цветёт, как бочкотара,– жёлтым мелким цветом. И только увидев это жёлтое цветенье – по склону, от гребня вниз до полей на берегу Сены, я осознала, как огромна наша кизиловая роща – целый лес. Можно было б понять это и раньше – шли ж осенью по тропе, наступая на ягоды, под свисающими гроздями. Деревья в ягодах –прекрасней цветущих, и всё равно, только увидев цветенье, я окончательно познакомилась с кизилом, до того – это был урожай, что-то пригодное к потребленью, а теперь – бескорыстное знакомство с деревом. Кизиловый лес на берегу Сены, а больше нигде мы кизила и не встречали.
А день был серый тихий холодный. И солнце так и не пробило кисеи в воздухе. День совсем без неба.
Но может, в такие дни проще оглянуться, чем в слепящие сияющие.
Влажная глина проскальзывала под ногами. Белые, розовые, вишнёвые стояли неподвижно у пустых дорог. На коричневатой воде Сены топорщилась гусиная кожа...
Тоненькие магнолии подрагивали на пригородной улице...
Только выставка Моне за долгое последнее время по силе и способу воздействия не слабей какого-нибудь выхода к морю в Бретани.
В принципе, основной невроз – время, уходящее сквозь пальцы,– бывает эскапизм – чтение любимого, а уж если никуда не удрал, так, вроде,– твоя ответственность за целостность собственного мироздания – того, на которое падает взгляд – и булочную не забыть, и полуголого человека с граблями в парке, и дрозда в гиацинтовой клумбе.
Вот вчера у нас в гостях была очаровательная женщина, можно сказать, что в возрасте: ей 91 год. Она играет в шахматы в районном клубе и сейчас собирается на турнир в Тур. В ближайшие планы этой нашей приятельницы входит овладение компьютером.
Изредка она все-таки пускается в воспоминания, всегда, впрочем, очень короткие и по ходу разговора. Вчера она сказала, что перечитывает Бунина и не понимает, за что ему дали Нобелевскую премию – все рассказы у него друг на друга похожи. Правда, выяснилось, что ее мнение о Бунине связано с неприятным личным воспоминанием о нем. В 30 году в Париже она была на благотворительном балу общества врачей. Это был ее первый бал, имело место даже бальное платье. И вот пригласил ее неприятный старичок, во время танца пытался ее тискать, что ей не нравилось. Это и был Бунин.
Краткий рассказ о Бунине (вообще-то напомнивший мне о столетии Ленина, когда старые большевики вспоминали, кто видел Ленина в бане, а кто в гробу и в белых тапочках) навело ее на еще одно воспоминание о том же годе. У нее был тогда жених, проживавший в городке под названием Комбре, в который из Парижа ездят с Северного вокзала. И однажды, когда она провожала жениха на вокзал, они перед поездом зашли в кафе. В кафе за каким-то столиком сидели два человека – один с усиками, а другой толстый, и разговаривали по-немецки. Наша приятельница учила немецкий в школе и очень его любила – она решила воспользоваться случаем и заговорить с незнакомцами. Как только она к ним подошла и что-то спросила, оба немца, ни слова не говоря, встали и ушли. Ей такое поведение показалось крайне невежливым, и она возмущенно сказала жениху, что, дескать, немцы-то все-таки хамы. На следующий день взволнованный жених ей позвонил – фотография того немца, который с усиками, появилась в газете – это был Гитлер. Тогда он был еще всего-навсего главой партии.
А вот еще.
В Париже есть кафе «Прокоп», где как-то раз еще в монархические времена вместе выпивали два молодых адвоката, снимавшие одну мансарду на двоих – Робеспьер и Барас, лейтенант Бонапарт, кузен Людовика XVI-го Филипп, который в начале революции назвал себя Филиппом Egalité, и Дантон. Прошло года четыре,– Робеспьер казнил Филиппа, еще через годик – Дантона, еще через полтора года Барас арестовал и казнил Робеспьера, а в 1799 году Наполеон Бонапарт спустил с лестницы Бараса.
Короче говоря, «12 негритят пошли купаться в море...» , или «А И Б сидели на трубе».
А мы… Ели на завтрак блины за уличным столиком – под жужжанье шмеля в огромном магнолиевом цветке над головой.