А и то сказать – какая вьюга в Риме – вот в Ленинграде, там, где «чёрный буксир прокричит посредине реки», там где «безрадостную зимнюю зарю над родиной деревья поднимают» – там да.
А «розы плещут в декабре» в Подпарижье.
Листья скрежещут по асфальту, отчёркивают лето. Они стали падать неделю назад, в день, когда перешли на зимнее время. Вокруг сплошные déjà vu, и не знаешь, где курица, а где яйцо. И глядя на голые стволы и ветки, вспоминаешь развалины готики – рамы витражных роз, в которых светится небо.
Недавно за углом нашего дома квадрат перекопанной земли засадили мелкими красными невзрачными розами – прохожу мимо и откуда-то совсем с первобытного дна памяти всплывают пузыри – сощуришься – увидишь – шиповник на песке, розовые цветы и красные коробочки с семенами – какая-то прогулка возле дачи, которую тыщу лет назад снимали в Курорте,– бабушкина сестра Галя с косой вокруг головы, какие-то родственники – мешпуха – и мы – дети – идём-гуляем. Плоский до невозможности мелкий серый залив с рыбкой колюшкой в залитых водой ямах на песке – откуда эти лужи, если нет там никаких приливов. Из тогдашних взрослых никого не осталось, а мы, тогдашние дети, проживаем свою благополучную жизнь – бэбибумеры – первое поколение, обошедшееся без войн и лагерей. В старость не верим, вцепляемся когтями в ежеминутную вечность, бегаем за автобусами и точно знаем, что если перестать бумкать и как следует сосредоточиться – хорошего не жди – вот и бумкаем дальше, посвистывая в свистульки из акациевых стручков!
В осеннем лесу, где вглядываешься в пёстрые листья в поисках грибной шляпки, где сходишь с дорожки и бродишь сомнамбулическими кругами, легко отрываешься от направленного течения времени, оказываешься в невесомости, и только резкий к вечеру свет на стволах, а за ним предчувствие сумерек указывают на то, что этот день всё-таки уйдёт, ускользнёт между пальцев. Основной смысл грибов – в этой отрешённости вглядыванья, в пляске листьев перед глазами, и за эту подвешенность, за эту нейтральную полосу, вклинившуюся в плотно упакованную жизнь, можно потерпеть последующую чистку, кастрюли и сковородки, плюющиеся грибной пеной.
А когда наваливается заоконная тьма, комната защищает от неё отражениями книжных полок и торшера в стёклах.
Жизнь старой собаки – зарыться носом в пахучие листья, достать из-под них славную вкусную палочку, погрызть с хрустом. Иногда и корочка найдётся,– например, на берегу пруда, несъеденная уткой.
Нос приятно засовывать в человечьи колени, тереть его так, чтоб запах на штанах остался, чтоб все прохожие собаки твёрдо знали, не просто себе джинсы – собачьи джинсы. А вот подпрыгнуть, чтоб передние лапы на человечью талию поставить и немного потанцевать,– не выходит,– хочется, а никак.
Кошка трётся серой башкой о чёрный нос. Можно проявить к ней благосклонность – вылизать её изогнувшуюся спину.
Медленным шагом кружок по лесу – в каштановые коробочки нос не совать – колюче. А там, где тропинка идёт по краю склона, остановиться поглядеть на деревья на той стороне оврага, потом послушать сорочью сварливую болтовню. Приятно встречать собак, особенно маленьких собачек,– обнюхать, если нетрусливая попалась, хвостом махнуть приветственно – и дальше по знакомой тропинке, мимо дружественных деревьев. Потом домой – лежать, думать, за человечьим ужином поклянчить яблочко.
Если б ещё не расползались лапы, когда нужно подняться на скользком полу.
Старая собака – это как старый ребёнок...
Еще снилось мне тревожное. Какой-то загородный тесный дом. Кажется, зима. Тёплые носки и свитера я засовывала комком в шкаф, и не закрывалась дверца . Потом я повела Катю на совершенно тёмную улицу, по которой бегали синие блики, даже не блики,– две параллельный световые полосы. Я не взяла Катю на поводок, и она помчалась – так, как бегала только щенком. Машин не было, но я так боялась, что они появятся. Я неслась за Катей, а она за этими тёмно-лиловыми полосами. И я поняла, что она бегает за полосами от фар на потолке. И тут же во сне усмехнулась – ну, не паук же Катя, чтоб по потолку ходить. Я отловила её на холодной мокрой улице, увела домой, очень довольная, что Васька не знает про гонку.
Тут я и проснулась от васькиного добудильного тяфканья в ухо: тихий такой гав.
Вспомнила, как в детстве Катя как-то гуляла с папой и до полусмерти испугалась петарды, и выскочила из лесу, перебежала улицу,– папа поймал её уже на противоположной стороне. Передёрнулась, опять ощутив, как он испугался.
Эти полосы на потолке – но они ведь жёлтые, а не синие – в них сосредотачивается зимняя тревога. Они ползут исподтишка в самое печальное зимнее время – в пять, или там в шесть вечера, если днём в викенд дома, если вздумаешь поваляться и заснёшь когда светло, а проснёшься в сумерках. А Катя во сне была щенком, и она ловила эти глупые полосы, и всё хорошо кончилось.
И на улице тепло, и горы платановых листьев, сорванные воскресным ветром, пружинят и скользят под ногами, и запах осени от них нестрашный – вкусный с памятью о костре, о дыме. И толстая сорока аппетитно ест рябину, и глядят страшными глазами игрушечные волки – «придёт серенький волчок и ухватит за бочок»...
Утром, в полусне, когда спотыкаясь о понатыканные стулья, пытаешься, по дороге ничего не опрокинув, заползти в заготовленные с вечера джинсы, я услышала чаек через толстое двойное оконное стекло. Кричат морские громадные чайки, те, что любят сидеть на крыше серого бетонного склада в порту бретонского городка Сен-Геноле, и чайки поменьше, чьи тени проносятся над вереском, над осокой, а море далеко внизу, они тоже кричат. Маленькие чайки – помойные птицы, едят хлеб и рыбу и чёрте что едят – они носятся над Сеной, сидят на воде на нашем пруду, они не очень громкие, эти чайки. И чего им чиркать небо над газоном, над жёлто-зелёным растрёпанным тополем, над голым кустом сирени и жёлтой берёзой. И кричать – чего?
Они не гнались за едой, они просто играли в пятнашки и сообщали миру – мы тут – мы есть, так что мир в квартирах за закрытыми окнами не мог отмахнуться от их существования.
Кошка Гриша сидела на стуле и пялилась в окно круглыми зелёными глазами.
И я, проснувшись, стояла и глядела на неотжатое серое небо, которое они со свистом взрезали. И даже сороки не ссорились, не вмешивались, степенно сидели на деревьях – на тополе, на берёзе – уважительно помалкивали.
Как легко нарезается мир на кадры, только вот собрать воедино и придать смысл – тут-то и начинается кино.
На закрытых утром зелёными крышками букинистических лотках тополиные листья лежат, просвеченные насквозь, цвета лимонных долек, тех, что конфеты. И если захватить в объектив эти листья на переднем плане, то по сравнению с ними шпиль Нотр Дам в небе покажется худеньким и незначительным. Со знакомого кафешного тента на rue des Écoles свешиваются две гигантские виноградные кисти воздушных шариков – одна зелёная, другая лиловая – только взглянув на них, я вспомнила, что как раз прибыло beaujolais nouveau – вот ведь когда-то радовалась винному празднику, когда всюду, где только можно угощают этим молодым вином,– из бочек, из бутылок – увы, став привередой, разлюбила – вино-то, как правило, совсем поганенькое – это молодое божоле.