Литмир - Электронная Библиотека

Вот ведь головой я твёрдо знаю, что великим Бродский стал после отъезда,– в средние годы.

А бормочется куда больше – раннего. Да, конечно, в 15, в 16, в 17 заглатываешь стихи, не прожёвывая – ещё, ещё, и читаешь раз, и другой, и на пятый они уже сидят прочно наизусть, и вот услужливо выпрыгивают по тёмным ветреным вечерам, а читанное позже где-то-там-в-углу.

Но обожаемая в 14 лет Цветаева – выскакивает – чаще всего понарошку.

Оживает география. Наши пригороды – наш Медон, соседний Кламар – до войны были дешёвыми, и там селились небогатые русские. Цветаева и Бальмонт в Медоне, Бердяев в Кламаре. У Каверина мелькают знакомые места. И совсем иначе видишь цветущую черешню в крошечном садике, к которой Цветаева в гости ходила.

Что ж – «географии примесь к времени есть судьба».

Стоит в горле истерическим выпендрёжем. Ахматова – ох, не надо перчаток не на те руки.

Хотя, хотя – «лыжный след, словно память о том, что в каких-то далёких веках здесь с тобою прошли мы вдвоём».

А город, который я когда-то любила, который для себя зову Ленинградом, потому что Петербург мне претенциозен и связан с нелюбимой второй культурой, потому что Питер – забавно, но я там, вроде не жила.

Еду к бабушке, к Бабане, в трамвае, дышу на стекло, держу в руках буратинку в красном кафтане, в блестящем зелёном колпаке – боже мой, из какого сора память – этот пропавший потом буратинка вечно возникает где-то на задворках – вместе с пластмассовым слоном – я любила ходить по комнате, вертеть в руках что-нибудь – этого слона, а потом и резинки вертела аптечные, и карандаши, всё на свете – под музыку ходить, теребить что-то, кривляться и думать ни о чём – единственное на свете у меня думанье, которое не в словах – это вот под музыку хожденье – зачем, почему. Давно отстала от привычки, лет 20, а то ходила-ходила...

Так вот город этот вспоминаю кожей, когда бормочется «только чёрный буксир закричит посредине реки, исступлённо борясь с темнотою» – и буксир, и река – на ладони памяти.

Любое перемещение в пространстве в место, где продолжает жить кусок собственной жизни – и оказываешься нос к носу с временем.

Видишь тётенек на улице, кажется, они старше лет на сто, ведь ты сам-то такой же, как те самые сто лет назад, а когда вдруг в какой-нибудь бумажке увидишь чёрным по белому свой возраст, не год рождения, а именно возраст, твёрдо знаешь, что не про тебя. И пытаешься представить себе какую-нибудь тётеньку девочкой, своей возможной одноклассницей, и не можешь.

А как наша личная память входит в общую память человечества? Какими ручейками в реку?

Рассказываем чего-то кому-то, вон даже пишем. Клочки чужих воспоминаний перемешиваются с собственными. И на каком-то уровне память становится общим местом, и так хочется, чтоб не уходило личное.

Странное всё же желание чему-то принадлежать, и так принадлежим, больше, чем надо. Казалось бы, наоборот – личное, только своё – так сильно размывается временем, в воспоминаниях всегда столько совпадений. И на какой-нибудь твой день с особенным закатом найдётся чужой такой же.

Бабушка, выросшая в местечке Колышки под Витебском, рассказывала, как на Пасху их неверующая мама тайно от верующего папы, давала детям хлебушек. Любимая бабушка, жившая в квартире на Херсонской улице.

В последний мой вечер в Питере мы поехали по делам, а потом решили немного прокатиться. И отправились искать этот дом на Херсонской… Мы очень легко нашли нужную дверь – и вправду – садик напротив, наискосок. А дверь – на бабушкиной лестнице Ленин останавливался, и табличка висит.

По дороге думали – вот постучимся к новым русским среди ночи, наверняка сделали шикарное жильё из бабушкиной коммуналки – то-то будет веселье...

Увидели, что открыто, обрадовались, вошли.

И нет там никаких новых русских, наверно. Обшарпанный подъезд перегорожен глухой железной дверью с кодовым замком, на лестницу с широченными подоконниками не пройти.

Надписи на стенах: «И ещё раз бдительность», «Ушла жена? Выгнали с работы? Враг близко. Не спи».

«Когда войдёшь на Родине в подъезд, я к берегу пологому причалю».

Такой обшарпанный подъезд, вонючий, с пружиной хлопающей двери, за такими дверями целовались. А портвейна, как ни странно, в подъездах не пила.

Мы бежим через время. Торопимся, спотыкаемся, утыкаемся в запертые ворота – не помним, не помним – сколько ни колоти по зелёному дверному железу, только гул. Когда я впервые попала на любимое озеро в Бургундии? Провал. Дождь, сильный долгий, и мы смотрим в слепое залитое ветровое стекло. Иногда открывается калитка, и за ней неподвижное, высеченное в камне – «гроза моментальная навек» – впервые увиденные сахарные горы в ауле Хурзук. А иногда невнятица – плывёт мокрый усть-нарвский луг, залитый жёлтыми купальницами, под деревом в тёмном лесу грушанка – белая невидная, Лешего цветок.

У пространства другие меры, ему десять лет – минута. Вчера под повторяющимся небом цвета земляничного мороженого мы ехали мимо пруда. Под заполняющий машину голос Марии Каллас. Над бетонными коробками, вытягивая шеи, летели утки.

Безжалостное пространство смотрит, всё то же,– что ему какие-то семь лет. Но изменившееся пространство, дырявое, с берёзами на месте тополей на шестой линии – это пространство предаёт…

А чего хочется, если бы добрая фея вдруг появилась из-за угла? Ведь вот по сути ничего, кроме бессмертия.

Или чтоб звери говорили.

И чтоб книжки умела бы писать.

А что потеряно с тех давних пор – а наверно вот то чтение стихов – сразу – до пупа. И может ещё умение умирать, глядя на незвонящий чёрный уродский телефон. Впрочем, чего о таком жалеть – об игрушечности тогдашних страхов...

На бегу, среди крутящихся в голове мелочей и немелочей, вдруг, попивая не по сезону холодное пиво, в brasserie du coin (как их по-русски называть – эти маленькие кафушки-ресторанчики, зачастую в тяжёлых декорациях стиля модерн, которые и вправду в Париже на каждом углу), вдруг увидела, как мигающие ёлочные лампочки уходят в зеркало – и несделанные дела, и снежные бабы с дедами Морозами и оленями на стёклах кафе, и странность-невзаправдашнесть – это я? – и желание что-нибудь такое прочесть-перечесть – про Щелкунчика, но там глупое бюргерство в конце, про Карлика-носа, но мне больше не страшно – «когда я снова стану маленьким, когда я снова стану зябликом, и снег опять запахнет яблоком», и бабушка пошьёт наряд снегурочки на целлулоидного пупса, а папа отправится в байдарочный поход на Кольский, куда берут одних мужиков,– зато с мамой в лес за черникой на завтрак, и у одноклассницы устроят дома новогодний «огонёк», и в школе вечер – и я пойду туда с идиотским «греческим узлом» на затылке и буду расстраиваться, что в нашей французской школе почти нет мальчиков, а те, что есть – провал, не помню, и буду радоваться, что друг маминой лучшей подруги, которого давно уж нету, и мамы нету, назвал меня красавицей, и буду дома в Новый год танцевать «Школьный вальс» с папиным другом, и все, кого давно уж нет, молодые и весёлые, и я за каменной стеной ворчу, что я нужна только родителям, когда свистнет рак, и дождик летний на сирень в четверг прольётся – и мигают разноцветные лампочки, уходя в зеркало, а бабушкиной гирлянды – той, что из домиков, а в домиках окошки горят, я ни разу не видела ни в одном магазине...

104
{"b":"580865","o":1}