Литмир - Электронная Библиотека

— И вот, несмотря на все, мы на истинном пути! — назидает и подыто­живает дерзкий философ. Это положительно так, несмотря на тридцать седь­мой год, на договор с Гитлером, несмотря на репрессии, на то, что мы, а нас да­леко не только двенадцать человек, а поди не одна и не две тысячи. Нас сотни тысяч! Наш неотразимый удел — всех, без изъятия — лагерь, где нам хана, загнемся. Наша песенка спета! Лес рубят — щепки летят. Утешить мне вас не­чем, надежды нет. Человечество стоит перед великой, страшной альтернати­вой: строй без частной собственности на средства производства или капита­лизм? Надо сделать выбор. Честно, с открытыми глазами. Третьего не дано.

Увы и ах. Терциум нон датур. Третье человечеству не корячится. Вперед и выше или назад? За социализм или против социализма? Вспомните Александ­ра Блока, его последнюю поэму "Двенадцать". Потрясающая поэма. Прозренческая. Апокалипсично. Окончив поэму, Блок записал в дневнике: "Сегодня я гений". Революция — смута, хаос, воинственное хамство, уголовщинка, све­дение личных счетов. "Помнишь, Катя, офицера — не ушел он от ножа". Убийства. Гений Блока остро воспринимает и чувствует сердцевину и душу истории, слышит ее великую, торжественную, божественную музыку. Он про­рочески дерзает: "Слушайте музыку революции!". Он покорно, деликатно, не­объяснимо ясно и радостно, с легким сердцем, даже ликующе принимает все: пожары, а сгорело его Шахматово, любимая библиотека, погромы, кошмары, химеры, убийства, потому, что те, кто вершат преступления, те двенадцать, жарящие державным шагом в даль, в историческую перспективу, апостолы, новые люди. Они несут юную, новую, жгучую истину. С ними Бог, творящий историю.

В белом венчике из роз

Впереди Исус Христос.

УТОПИЯ

Эх, твою мать, перемать совсем. Извиняюсь. По-хорошему, как надлежит паиньке, подвиньтесь. Не вертухайтесь. Было именно так и, поверьте мне, ни­как не иначе. Скажете, не может быть, скажете странно. Пусть. Картинка с выставки. Однажды в жаркий летний день, роняя на оленя тень, глухой Шаламов, ныне уже покойник (прошу покорнейше, не надо путать с Шалимовым, о котором речь пойдет ниже, а так же со скульптором Шалимовым, другом Гольдштейна; умоляю, читатель: будьте зорче, внимательнее к деталям, не путайте имена) назойливо заведясь, изъявил желание услышать "о самом страшном, что пришлось вкусить в лагере".

— И чтобы без понта! И чтобы без журфикса!

Не легко и не просто держать рачительный, честный ответ. Как же так, с бухты-барахты. Есть над чем призадуматься бывшему лагернику, крупно призадуматься. Не хочется опростоволоситься. Немаловажно при этом ни в коем разе не упускать из виду и постоянно иметь перед глазами в качестве александрийского маяка, отменного путеводного чуда света (без такого маяка, едрена вошь, запросто потеряешь верный ориентир, заколобродишься в кро­мешных потемках, налетишь на скалу и — буль-буль, пошел ко дну, потонул, только этим самым, что мои греки называли фаллос, болтанул, поминай, как звали) тот несомненный и немаловажный факт, что не только по сравнению с несусветными кошмарами, которые выпали на долю страдальца и страстотерп­ца Варлама Тихоновича Шаламова (о его мытарствах и страданиях я был до­сконально осведомлен по ухайдакивающим аккуратно и наповал "Колымским рассказам"), но даже по сравнению с другими моими солагерниками мое пре­бывание на достопамятном ОЛПе, что в поселке Ерцево, было на зависть бла­гополучным. И вообще наш лагерь, обычный ИТЛ, по сравнению с Шаламовской Колымой смотрится фешенебельным курортом-санаторием, притом про­зрачнейшей, чистейшей воды. А по доброй воле кто будет себе шукать огорче­ний на хобот? Никто. Дураков нет. Если не считать карантина, первой недели в конторе, пока я не освоился, пока не понял, что справляюсь с новым для меня делом, ничего страшного, печального со мною не случалось да не было. Расчет­чик. Работа под крышей, в тепле. Сидишь чин-чином. Грех на судьбу клепать. Конечно, я знал и понимал, что в любой момент мыльный пузырь относитель­ной устроенности может лопнуть: угодишь на общие; а того хуже: на другой лагпункт; а то и на 46-й ОЛП, повальный, штрафной, где вовсю работает жаре­ный петух, клюет зэку мягкое место, пока от него не останутся одни кости, где, как говорилось, "вечно пляшут и поют", где так и снует лютая, невозможно _жаднущая, наглая ненасытная жница смерть, где не только забудешь дум вы­сокое стремленье, но забудешь какой зовуткой-уткой нарекли тебя мать и отец, где полюс голода, где держава смерти (туда-то в конце концов угодил мой друг Краснов, во про это в своем месте). Хочу еще напомнить, что мне крепко повезло со следователем, что у меня было легкое, бархатное следствие: втерпеж. Знаю, что у других было иначе и по-другому, во в моей жизни все по- особому. Я не скажу за всю Одессу, а меня следователь любил. Факт, пусть не типично и льет воду не на ту мельницу. Пусть нет аналогов. Да знаете ли, что меня любил и Владзилевский, главвый бухгалтер ОЛПа-2, а о нем никто слова хорошего еще не сказал. Меня все любили, с кем я сидел: и Коган, и Гладков, и Минаев, и Померанц, и Борис Арбузов, и Славка, и Татаривцев, и Васлев, и Федоров. А с Красновым мы были просто други. Любили меня и Кузьма, и Шмайв, и Красив. Вспоминаются строки Тютчева: "И вам сочувст­вие дается, как вам-дается благодать". Да, по статье 58-10 я получил всего пять лет! А призвайтесь, читатель, что вы не знаете никого, кто по этой ста­тье в послевоенное время имел всего пять лет? Ах, да: Померанц. Среди жен­щин были: Калина, подельница Кузьмы, у вас Ирева, прекрасная полячка. Были. Не один я в рубашке родился. Но нас мало. Нас так же мало, как хоро­ших следователей. Дело Померанца я в подробностях не помню, хотя сидел с ним в одном лагере. Конечно, Померанц — великий ум, можно сказать ге­ний, крупнейший философ нашего времени, с другой стороны, нет пророка в родном отечестве. Ничего лучшего не придумал, как давать советы Сталину, поучать его, письмо какое-то написал, где разглагольствовал о недостатках в армии, чернил вашу победоносную армию, что-то о пьянстве офицерства пи­сал, о хамстве, невежестве, грубости. Я не задался целью объяснить Померан­ца — могу и промах дать. Сам, чай, Померанц, разъяснит людям, подробно и честно расскажет о своем деле, почему отделался маленьким сроком, и о две­надцати подвигах. Он не молчальник, тверезо, ретиво, рьяно пишет. Язык хорошо подвешен, мастак. А Ерцево, волею судеб и случая, куда я был забро­шен (конечно, и по бюрократической прихоти ГУЛАГа), было совсем не на краю света, как прославленная Колыма, не во глубине сибирских руд, а неда­леко от Москвы, на юге Архангельской области. "Машины не ходят сюда, бре­дут, спотыкаясь олени"— право, не про вас с Померанцем. Где точно располо­жен наш лагерь — вразумительно не представляю. Против неба на земле. Лу­га хорошие, тучные. Макар телят гоняет сюда. Леса еще полностью не вырублены человеком. Каргопольлаг — лесные разработки. И в лагере я сходу вы­удил счастливый билетик, устроился в конторе, сразу пришелся ко двору. Всю дорогу на комендантском, и если не принимать во внимание карантина, где последнюю неделю о нас с Красновым вспомнили (порядком досталось: с непривычки, выбивался из последних сил, спина не разгибалась) , то должен сказать, что за весь срок, который я, кстати, отбыл от звонка до звонка, я ни разу не вышел за зону. Извиняюсь: планида! В конторе, в тепле хранил гордое терпенье, а говоря попросту: жил припеваючи, лучше и желать нечего, работеночка не пыльная, протирал лагерные штаны, казенные, которые хоть и выда­вались нам каждый год, но на другой день уже лоснились и блекли. Для того, чтобы попасть в контору, я не ударил палец о палец, не шустрил, не пресмы­кался. Само в рот свалилось. Ума не приложу, кого и благодарить должен, Может, Фуриков, добрая душа, пожалел меня, малолетку?

***

Поскольку Варлам Тихонович размахнулся и в свой личный творческий план забил книгу про ужасы в лагерях, про всякий там ад и скрежет зубов, то мой везамысловатый, честный сказ должен был много его разочаровать. Это уж как пить дать. После моего рассказа, возможно, он перестал думать о своем великом замысле. Сбил я его пыл. Насколько я знаю, он не приступил к грандиозной задаче, а лишь трепался о ней на всех перекрестках. Может, оно и к лучшему. Не нужно ему такой книги: не его жанр. Зачем писать на основе чу­жих, сомнительных недостоверных сведений, когда и своего, пережитого материальчика ему хватало не на одну книгу. Словом, когда я простодушно пове­дал ему про самое ужасное, что довелось пережить, то весьма обескуражил старика, и он тут сделал свой всегдашний, выразительный, заблатненно-конвульсивный жест, как припадочный или бесноватый задвигал руками, под током словно. Вот он принялся меня, балду, бомбить, учить уму-разуму:

9
{"b":"580854","o":1}