Литмир - Электронная Библиотека

Как хорошо, что в нашей камере был Краснов.

Мне нужен был Краснов.

Если бы не Краснов, если бы не его целительные, соответствующие, нужно-необходимые моей душе речи, я бы запросто спятил. Он помог мне примириться, замириться. Я привязался к Краснову. Страшно и представить, что нас разбросают по разным лагерям.

Первые дни в тюрьме рассудок бунтует, отчаянно баламутится, болеет, отказывается признать объективность, данность, признать, что в твоей жизни случилось непоправимое, ты порченый, враг, преступник. Худо. Очень дур­ной я был. А следователь бережно листает страницы, запустив бегло глаза в толстенный гроссбух, битком набитый, начиненный впечатляющими ком­проматами, как опытный духовник, ведет докучливую канитель, ловко, устремленно, неуемно, невозмутимо выуживает то одно, то другое мое злодей­ское словечко, выводит меня на промокашку. Удручал меня следователь. Ой как удручал. Все, что записано в пухлом кондуите, говорено было мною, бе­зумным. Как я мог? Локти кусал. И сколько оказалось набрехано за два года, что охотились за мною. Наколбасил же парниша, наломал дров, остолоп без­мозглый. Расхлебывай. Незапамятен первый допрос. Кононов деловито листа­ет сексотские материалы, посматривает на меня, головой качает, понимающе так. Зачитывает. Было! То дурного толка и сомнительный, недоброкачественный анекдот, за который надо за ушко да на солнышко, то какая-то глупая, бездарная, пошлая, вредная частушка, которую я пульнул на факультете, пульнул-то бездумно, безмятежно, затем только, чтобы было весело. Все дела­лось без злого умысла вроде, а, глядишь, накопилось, набралось, короб с вер­хом.

— Попался, враженок,— хлестанул глазомером Кононов, потер руки.- Долго ты, гад, вас водил за нос. С ног сбились. Скользкий, не ухватишь. Долго терпели. Знаешь, куда ты попал?

— В МГБ.

— Встать! — кричит следователь.

Я тотчас вскакиваю, выполняю приказ.

Нечестивый допрос был всего один, я уже рассказывал, первый. Типичный. А на втором допросе словно кто меня в бок толкнул: дерзай. Очень волнуясь, как на исповеди, ничего не утаивая, рассказываю про демонстрацию, что была на 7 ноября. Всю подноготную выложил. Мой бравый следователь, Николай Еремеевич, вместо того чтобы задать пфефферу, густо, пунцово краснеет. Прямо — девица. Не стал протоколировать мой рассказ. Рукой махнул. А я подумал: Николай Еремеевич, хоть вы и чекист сталивской закалки, но и у вас есть ахиллесова пята! А у кого нет? Если угодно знать, после моего рассказа следователь крепко сел на крючок: у вас установились нормальные, добрые, человеческие отношения. Следователь следователю рознь. Что верно, то верно. Я имел продуктовую передачу с воли, имел свидание с женой под маркой очной ставки (разумеется, в кабинете следователя).

Вижу, не забуду.

Здесь русский дух, здесь Русью пахнет. И хлоркой. Парата рядом с моей койкой, в ногах, шибает в нос. Другие дальше от параши, видать, не замечают вони, запахов мочи, хлорки. У меня обоняние исключительное, как у пчелы.Страдаю от смрада, стараюсь скрыть, иревозмочь отвращение и начавшуюся аллергию, ловчу умоститься как можно дальше от параши. Не тут-то было. Бесполезно. Амбре — я те дам!

Первое впечатление о Краснове. Похож, как две капли воды. И рост такой же, завидны поражающий: дяденька, достань воробушка. Такая же форма головы, то же и в полном смысле каменное выражение лица. Жутко похож!

Еще. Краснов стоит рядом с парашей, видать, не воспринимает начисто ее скверных, бьющих ароматов; цепляется за каждое мое слово, когтит, тер­зает меня каверзными крюками. Я-то теряюсь и при менее мудрых вопросах: не профессор. Сверчок, знай свой шесток.

— Вы полагаете, что у нас не социализм?

Я-то, заблудшая, жалкая овца, невнятно, осторожно, оппортунистически-соглашательски что-то мямлю; Краснов дальше донимает меня страшными вопросами, прилип, как репей, придирается, как следователь на первом до­просе. К каждому слову придирается. А что, мол, я понимаю под социализ­мом? Извольте определить. Признаю ли я, что у нас диктатура пролетариата?

Нас полдюжины гавриков (не пройдет и трех месяцев — доукомплектуют до полной дюжины — предел: койки негде поставить; говорят, в тридцать седьмом году и больше набивали, на полу спали. Не видел. Не знаю). Мне по­собляют, подбадривают.

— Ну, какая там диктатура пролетариата,— помогают мне,- диктатура партии, Сталина.

Как глупый простофиля, безмозглый попка, я повторяю подсказку, не ут­руждая себя проникнуть в опасную глубину слов. Такой ответ только на руку Краснову: он уставился на меня. Он беззвучно смеется. Опять агрессивничает, энергично, с новым пафосом врезает мне:

— Простите, но то, что вы сказали, смешно, невежественно. Я принужден преподать вам самые азы и азбуку марксизма. У вас туманное представление о природе диктатуры. Что такое диктатура?

Краснов пустился растолковывать мне, что диктатура носит всегда классо­вый характер. Наполеон? Власть, в сущности, не ограничена. Обыватель обя­зательно брякнет, что это, дескать, пример личной диктатуры. Или что-нибудь в этом роде. Для нас, марксистов, или, что то же, объективно, диктатура Напо­леона — это инструмент, используемый крупной буржуазией в своих интере­сах. В конечном счете Наполеон был слепым, послушным орудием крупной буржуазии. Должен вам объявить, что по существу и власть Робеспьера не ог­раничена. Конвент лебезит, малодушно подчиняется его крутой, решительной воле. Но наивно было бы думать, что воля Робеспьера, воля Сен-Жюста носила сугубо личный, надклассовый характер. Что хочу, то и ворочу. Это диктатура низов Парижа, беднейших слоев населения.

Знакомая до чрезвычайной типичности и повсеместности картина: Лубян­ка, 12-я камера, Краснов маячит у параши. Помню его вразумительные слова, эту дьявольскую, бесподобную, безупречную логику, рассуждения о диктату­ре пролетариата. Я не преувеличиваю, не сгущаю красок, хочу заверить, чита­тель, что это типичная и растипичная картинка. Сидел я в одной камере, в 12-й, а уверен, что если разрезать Внутреннюю тюрьму МГВ, заглянуть в каждую камеру, везде мы столкнемся с такими непримиримыми, горячими, непрекращающимися идеологическими боями. В каждой камере свой Крас­нов, интеллектуал, идеолог, теоретик до мозга костей, умеющьй прицельными, точными, меткими словами разнести в пух и прах незадачливых обывателей. Наверняка в моем освещении есть субъективизм. Если я могу допустить, что в оценке Кононова я проявил пристрастность, то в отношении Краснова я абсолютно нелицеприятен: его речи — типическое в типичном, архитипичное в квадрате, в кубе (мои милые греки, включая гениального Архимеда, не по­нимали, что можно возводить в степень большую, чем куб; мыслили чрезвы­чайно конкретно, а потому полагали, что операция возведения в степень, пре­вышающую куб, бессмысленна. Абсурдный, голый формализм).

Век не забуду. Не на жизнь, а на смерть: бой гладиаторов. Генеральное сражение.

— Истина в том,— разгоняет Краснов свою мысль,— что власть Робеспье­ра — это диктатура суверенного народа, его беднейших слоев, низов Парижа. Это — объективно. И вот теперь я попрошу вас молодой человек, ответить мне, в чьих интересах диктатура осуществляется у нас в нашей стране? В ин­тересах какого класса?

Я уклончиво, удрученно молчу. Ведь я — желторотый птенец. Куда мне спорить с Красновым. Не очень хочется впросак попадать Один из сокамер­ников театральным шепотом суфлирует, подстраховывает меня:

— В интересах бюрократии.

Фамилия сокамерника — Хейфиц. Редкий, экзотический, диковинный зверь: меньшевик. Его, пасынка судьбы, вечного жителя неволи, сидельца по тюрьмам, изоляторам, лагерям, единственного всамделишного меньшевика, встретившегося на моем лагерном пути, поди, давно уж нет в живых. Когда все было? А годы проходят, все лучшие годы. Может статься, никто, кроме меня, не помнит его внушительного, карикатурного румпеля (по величественной форме, как у Троцкого на портрете Анненкова: других портретов врага народа № 1 мое поколение знать не знает, ведать не ведает), неловких, маленьких рахитичных ручек, которыми он неистово, горячо жестикулировал, этой ущербной улыбки, добрых, хитрых, близоруких рачьих глаз. Как мне забыть его прибауточки: "Поведет нас сегодня правительство в баньку, как вы, юно­ша, думаете?"Появился в нашей камере не как другие, а с шуточкой: "При­ветствую вас, кадры ГУЛАГа!". А я еще и не знал, что такое ГУЛАГ. При­шибленность, обреченность, забитость в этом милом человеке непонятным образом соседствовала с невообразимой, нахрапистой самоуверенностью. Чуть что — Хейфиц лезет в спор. До хрипоты спорит, как пылкий юноша.

6
{"b":"580854","o":1}