— Вот ты и пришел ко мне в гости, старый Эсеб?
— Узнала, вижу, что узнала, — произнес человек, причмокнув от удовольствия. — Тебе ведь известно, кто меня прислал, дочка. Да, это Вождь велел мне прийти сюда, он сказал: спустись к Нижним людям и найди Аву, скажи ей, что от меня уже веет тленом, умру на заре, и, прежде чем уйти, мне нужно повидать мальчика. А еще Вождь сказал: эта несчастная не доверит тебе своего Щенка, так пусть придет вместе с ним…
— И больше он ничего обо мне не сказал, только то, что я несчастная, и все?
— Нет, не все, — ответил старик, смущенно улыбнувшись. — Вождь сказал еще: «К тому же мне будет приятно повидать ее напоследок…»
— Приятно… он сказал, что ему будет приятно, — несколько раз тихо повторила матушка Элоиза; ее лицо выражало смятение, а руки висели словно плети; потом глаза ее засверкали такой радостью, таким счастьем, что она даже прижала ладонь к сердцу, стараясь умерить его сумасшедшее биение, а ее тонкий, иссохший рот изумленно раскрылся…
Втроем отправились они в путь и медленно добрались по тающим в ночи, различимым только для их ног тропам до горных круч. Когда они вошли в лес, луна уже поднялась над деревьями и брызгала матовым серебром на листву, разливала лужи бледного света по ковру мхов. В этом сказочном сиянии мальчик смотрел на мать, которая тяжело карабкалась вверх, так что плечи ее ходили ходуном, рот был широко раскрыт, а рука по-прежнему прижата к сердцу: она все еще не опомнилась от недавнего потрясения. Она ведь всегда знала правду о Бессмертном, думал он, вспоминая о том, как пепельно серело лицо матери, едва до ее слуха доходили некоторые слова или имена. Уже несколько часов были они в пути. Один раз шедший впереди старик остановил их жестом и тихо произнес: сейчас мимо нас пронесутся Силы Тьмы, не бойтесь. Через мгновение по горам прокатился сдавленный грохот, возник огненный хвост, который, обогнув острую скалистую вершину, змеей устремился вниз и угас где-то над морем. Вновь наступила тишина, старец вздохнул и пошел дальше. Когда лунный свет упал на его лицо, Жан-Малыш увидел, что оно стало вдруг мокрым от пота, а сам старик горько ворчал себе под нос: такой черной ночи на Гваделупе еще никогда не было. Скорбит небо, скорбит земля, а потомки рабов ничего не слышат, ничего знать не хотят, спят себе как ни в чем не бывало, а ведь нынче от нас уходит последний сын Африки. Вот уже сто и еще сто лет минуло, с тех пор как ты покинул свою родную деревню, старый воин, и теперь ты возвращаешься назад, Вадемба, оставляешь нас во мгле. Ты говоришь, что дальше нет пути, что дорога оборвалась, что тебе пора, давно пора на Старую землю; но разве сам ты не был для нас дорогой, последней нашей дорогой?.. И вот теперь мы во мгле, в непроглядной мгле…
Когда они подошли к подножию плато, старик отодвинул в сторону тугие листья алоэ, и в колючих зарослях, которые показались Жану-Малышу непроходимыми в тот день, когда он пошел на звук барабана, на ту самую песнь, что принес с плато ветер, открылся узкий проход. Потом был крутой подъем по узкой тропе, с двух сторон которой зияла пропасть, и, наконец, заросшие руины на плато. И вот они подошли к круглой, побеленной лунным светом хижине, настоящему африканскому жилищу, какое можно увидеть лишь на картинках, с крышей, обвисшей, как шляпа старого Эсеба. Слабое сияние освещало несколько застывших у входа фигур: древних мужчин и женщин в иссохшей наготе, с ликами призраков. Собрались здесь и разные дикие звери, которые сидели всяк по-своему, завороженные общим ожиданием. Были и такие, кто, казалось, никак не мог решиться, к какому племени пристать: их носы и рты были человеческими, а из звериной шерсти или из птичьих перьев, как у разбившейся на дороге тетушки Жюстины, торчали огромные, несуразные уши. Старый Эсеб широко шагнул вперед своей странной, танцующей юной поступью, и его силуэт слился с другими замершими фигурами, стал таким же немым изваянием. И тогда из хижины раздался низкий глубокий голос, торжественный и печальный, тот самый голос, что принес в тот день ветер Варфоломеевой горы: «Входи, Малыш, входи скорее, ибо те, что стоят у порога, тебе не ровня…»
Матушка Элоиза прошла мимо толпы духов, учтиво поклонившись им, и толкнула сына внутрь хижины. У мальчика зарябило в глазах, он невольно зажмурился и только минуту спустя поднял веки. На твердом земляном полу коптили масляные светильники, в их тусклом мерцании поблескивали стены, покрытые древним слоем сажи, угрюмые, как своды пещеры. В полутьме можно было различить глиняную посуду, очаг из грубых камней, ложе в самой глубине лачуги, устланное сухой травой и пальмовыми листьями, а из-под темного конуса потолка свешивались, подвязанные к перекрытиям, пучки целебных трав…
В самом центре хижины на низком резном табурете сидел, прижав колени к груди, огромный старик; если не считать широкого кожаного пояса и ремешка на руке, он был гол, как и те, снаружи. Жан-Малыш еще никогда не видел таких больших людей. Круто выступавшие ребра, будто обручи на готовой рассыпаться бочке, охватывали торс гиганта, а иссохшее тело напоминало жалкие, выброшенные на берег, насквозь изъеденные водой и солнцем стволы деревьев. Массивный морщинистый лоб покоился на коленях, и видна была только пышная шапка волос — пожелтевший хлопковый куст? — точь-в-точь как перья над клювом и красными глазами ворона. Казалось, жизнь покинула этого человека; он, наверное, умер, пока мы входили в хижину, подумал Жан-Малыш, но вот массивный лоб медленно поднялся, и человек сказал:
— Видишь, Малыш, пока я еще двигаюсь, стало быть, я жив; подойди же, мой вьюнок, дай хоть раз посмотреть на тебя человечьими глазами…
Жгучей тоской загорелись изнуренные глаза, напомнив Жану-Малышу о печальном взоре ворона. Он шагнул к старику, который весь подался вперед, вытянул свою худую жилистую шею, чтобы лучше рассмотреть ребенка уже подернутыми предсмертной поволокой зрачками. Ему, наверное, плохо было видно; он потянулся за масляным светильником и начал водить им перед мальчиком, явно любуясь, удовлетворенно прищелкивая языком. Потом он бережно поднял лежавшее у ног старинное ружье, и глаза его порозовели от волнения.
— Посмотри, — сказал он, — посмотри на этот мушкет, он принадлежал человеку, который когда-то жил на нашем плато. Этого человека звали Обе, он был моим другом, и я горжусь этим. Да-да, его звали просто Обе. Ты обучался в школе разным буквам, но ты не найдешь это имя ни в одной книге, ибо так звали храброго, достойного человека. Да откуда тебе знать о нем? Правда. Нижние люди могли бы тебе о нем поведать, рассказать о его жизни, но вот уже почти двести лет, как они делают все, чтобы о нем забыть…
А что остается от человека, кроме его деяний? — задумчиво продолжал Вадемба, — тех деяний, память о которых неотступно следует за ним, ведь без нее и жизнь останавливается. Но эти бедняги, прижившиеся на острове-скорлупке в океане, совсем обеспамятели и живут сегодняшним днем, предав забвению тень своего прошлого…
Жадно ловя каждое слово Вадембы, мальчик благоговейно смотрел на украшенный резьбой мушкет, на его серебряный затвор, на чудной рожок для черного пороха, — такими же доселе пользовались некоторые старые охотники Лог-Зомби. А завораживающий голос старика продолжал:
— Это ружье наделено великой силой, ибо я вложил в него все, что знал и умел. Завтра оно будет похоронено вместе со мной. Но однажды оно тебе понадобится, ты придешь и выкопаешь его из могилы, ибо так угодно богам. А раз тебе самой судьбой назначено стрелять из него, не бойся, мальчик мой, возьми в руки это старое огненное жерло и скажи мне, хочешь ли ты услышать историю Обе, моего друга Обе, человека, которому оно служило до тебя?
Обеими руками схватил Жан-Малыш ружье, и сразу же в его душе разлился неведомый свет: ему показалось, что он проник теперь в тайну природы вещей, в незримый, величественный мир, который он всегда чуял под личиной обыденности. И хотя имя Обе никогда не встречалось ему в книгах, хотя он его никогда до этого не слышал, он понял, что всегда стремился узнать историю его жизни, что он родился на свет, чтобы услышать сегодня ночью эту историю из уст своего деда. Слезы застлали ему глаза, и старик сказал: хорошо, лучшего ответа ему и не надо. Он осторожно взял мушкет из рук мальчика и положил его, бережно и почтительно, будто живое существо, У своих ног. Потом он медленно поднял руку, широким, плавным жестом протянул огромную, округленную, как чаша, ладонь к Жану-Малышу, обвел ею, не касаясь кожи, лицо мальчика, как бы погладив его на расстоянии: