Майкл Джон ХАРРИСОН
Убийства Неонового Сердца[1]
Вдоль всего западного берега острова мерцают в ночи огни города протяженностью пять миль, и башни его подобны поставленным на торцы черно-золотым сигаретным пачкам. В торговых центрах флуоресцентный свет скользит по твердым и мягким поверхностям дизайнерских товаров из матового пластика, пенокружева и атласа цвета лососины, по аккуратным изгибам автомобилей, обуви и наплечников. Город этот хорошо известен пропитавшим улицы ароматом духов «Anais Anais» и штабелями видеоэкранов в лаунж-барах; внизу, на берегу океана, можно встретить мужчин, пахнущих потом и рыбой, и услышать, как магнитола на приборной доске белой машины воспроизводит звуковую дорожку твоей собственной жизни, горят неоновые огни, зеленые, красные или морозно-белые, а из аркадных галерей пульсирует — или покашливает через раскрытые двери ночных клубов — музыка. В джаз-барах подают исключительно ром «Блэк Харт», и за двадцать миль в море слышны прихотливые басовые рулады.
Лучшим из баров побережья считается Лонг-бар в кафе «Прибой», интерьер которого пестрит контрастами. Мраморные колонны, дизайнерские ставни. Плетеные столики, отполированные до блеска хромированные подставки. Со стен, из начищенных алюминиевых рам, улыбаются звезды старого кино, а с полок холодильника поблескивают бутылки пива экзотических сортов. Под красной неоновой вывеской ЖИВАЯ МУЗЫКА ВЕСЬ ВЕЧЕР отрабатывают вечернюю программу, дойдя уже до середины, пианист и тенор-саксофонист.
Пианист — человек молодой, с подвижным ртом, играет на «каваи» одной рукой, а другой ласкает синтезатор, извлекая из его фортепианного навершия умышленно расслабленные басовые нотки. Сейчас он расслабляется в Камарильо[2]. Этот мотив он подцепил с контрабандного испанского компакт-диска, на чьей обложке не Чарли Паркер, но Джонни Ходжес. Ритмы взлетают и опадают, запутываются и расплетаются.
Саксофонист — человек постарше. У него белые лицо, воротник рубашки и руки. Годы музыки очертили у его рта две глубоких канавки морщин. То и дело он останавливается, позволяя пианисту солировать. В это время лицо его выражает озадаченное восхищение, словно он уже слышал такое мастерское исполнение, но с тех пор играл так часто и так много, что позабыл, где именно это было. (А было это в баре не слишком отличном от нынешнего, но в менее непринужденной обстановке, вероятно, на более крупном куске суши. Или, возможно, вовсе не в баре.). Вот единственная похвала, какой способен старик удостоить юношу. На большее не пойдет, ибо слишком это горько, но и меньшего тот никак не заслуживает. Саксофонист кивает в такт, резко затягивается сигаретой, смотрит на инструмент перед собой.
Каскад вероятностей.
* * *
Человек средних лет, похожий на Альберта Эйнштейна, привык являться сюда в середине вечернего концерта и заказывать выпивку. Войдя, он с беспомощным видом озирался мгновение, затем улыбался и раскуривал трубку. Он садился в углу, не снимая дождевика, и снова поднимался, чтобы аккуратно бросить спичку в пепельницу на уголке барной стойки; и опять садился. Действия его были отмечены дотошностью, какой можно было ожидать в чужой гостиной или в собственном доме, требуй от него супруга постоянного соблюдения установленных ею формальностей. Он глядел на огонек своей трубки. Он заводил разговор с девушкой, годящейся ему во внучки, извлекал бумажник напоказ ей и ее парню в черной драной сетчатой майке и рабочих сапогах, а из бумажника выуживал предмет, в неверном свете Лонг-бара могущий сойти за визитную карточку, чем оба немало впечатлялись.
Фактически же он выглядел старше своих лет, а с женой они уже разошлись. Он был частным детективом. Звали его Эшманн.
Город Эшманн любил, но часто сетовал на него:
— Фальшивит музыка, светят дешевые неоновые трубки, на улицах так и пахнет сомнительными деньгами. Снуют субъекты, в чьих руках самая здоровая пушка маленькой покажется. Все эти сожженные комнаты да списки подозреваемых. Ночной подъем по тревоге, после которого кажется, что преступления ты сам и совершил. Пригороды приходится разгадывать, как тайны лабиринтов. И всегда — полупустой отель в конце! Всегда кто-нибудь крадется за невинной извилистыми улицами, но не успеешь начать расследование, как оно уже выеденного яйца не стоит: приходится смотреть, что там, за дверью.
У него была привычка предупреждать своих ассистентов и ассистенток (в основном — местных юношей и девушек на месячном испытательном сроке; все они были одеты в форму с иголочки, амбициозны и свободно владели тремя языками Тихоокеанского побережья):
— Настоящий детектив начинает расследование в центре лабиринта, а преступления пробиваются к нему через этот лабиринт. Никогда не забывайте, что в сердце лабиринта скрыто ваше собственное сердце.
Первоначально он зачастил в Лонг-бар, расследуя серию преступлений против женщин. На месте первого из них он обнаружил две стихотворных строчки, вытатуированных у жертвы в бритой подмышке: Снизошли мне сердце неоновое, / Обезоруженное девичьей походкой.
То была четырнадцатилетняя проститутка с побережья, обычная девчонка-подросток в новеньких туфельках с изображением мышки Минни. Судмедэксперт установил потом, что нанесли татуировку уже после того, как сердце девушки перестало биться, в стиле кармодийского тату-мастера, ныне мертвого, но популярного за пару лет перед тем.
— Выясни, как это стало возможным, — сказал он ассистентке.
* * *
Когда Эшманн впервые прошел в двери кафе «Прибой», стояла не ночь, но позднее утро. Бар полнился прозрачным воздухом и клиньями солнечного света. Через открытую дверь внутрь задувало серо-коричневый песок, какой-то ребенок ползал между плетеными столиками в одной маечке с надписью SURF NOIR[3]. Истолкования надписи, все как одно нелепые, брызнули с майки, словно капли воды, как если бы мертвые метафоры, заточенные внутри метафоры живой, сталкивались и реверберировали, бесконечно и непринужденно-упруго меняя относительные позиции. SURF NOIR, целая новая сфера бытия; «мир», заключенный в паре слов, исчезает за мгновение; пена на волнах отталкивающего мультитекстового моря, где мы все дрейфуем.
— А я вот думаю, — заметил Эшманн, — что это гель после бритья.
* * *
В поисках убийцы-татуировщика Эшманн часто ездил по городу в машине без номеров как пассажир. Напряженно восседал на пассажирском сиденье красно-розового «кадиллака» с откидным верхом, пока машина одолевала крутые повороты дороги, ведущей от офиса в сторону Корниш, между пальмами Манитауна и белыми дизайнерскими дюплексами Марикашель-Хилл. Иногда же стоял, пытаясь раскурить трубку под порывами соленого ветра, на молу в гавани среди дня. Или смотрел, как носятся кайтеры от Суисайд-Пойнт[4] до Трехмильного Пляжа в свете угасающего вечера.
Не так за ключами к разгадке, как в поиске себя самого, детектива, способного раскрыть это преступление, он посещал свою бывшую жену; той было тридцать шесть лет, она страдала агорафобией и жила уединенно, в убогих «кварталах для самоубийц» выше по берегу. Когда он появлялся там, по бетонной служебной дорожке между ее домом и пляжем обычно сновали мальчишки в серых футболках и шортах. Вид у них был усталый и безразличный. Песок задувал Эшманну в лицо, когда он поднимал руку постучать в дверь. Не успевала жена ответить, как он возвращался, садился на переднее пассажирское сиденье и объяснял ассистентке за рулем:
— Некоторым агорафобам даже стук в дверь кажется вторжением в их личное пространство. За них кто-то должен отвечать. Но стоит войти к ним в дома, как попадаешь в плен к чудовищу. Можно сказать скорее, что они испытывают крайний дискомфорт на публике и отыгрываются властью над личным пространством. Агорафобия иногда превращается в агрессивную территориальную стратегию: отказ выходить принуждает окружающих стремиться внутрь, насколько это допустимо. На территории больных агорафобией попадаешь в лабиринт агорафобии.