Жизнь продолжала нас связывать и дальше. В двадцать два мне предложили аспирантское место в Москве, но по специальности, которая не вызывала ничего, кроме недоумения, – научному атеизму. В Воронеже никаких перспектив не было, я как бы намеренно вышел из того круга, центром которого были родители, продолжать старые отношения я не хотел, да и не мог, однако сейчас, задним числом, мне странно, как быстро произошел этот разрыв, как быстро я был изъят из их жизни, а они из моей.
Несмотря на отличный диплом, места при университете для меня не нашлось, и я был распределен в школу. Шел август. Я уже начал готовиться к урокам, несколько раз побывал в своей будущей школе, Федора Николаевича в это время в Воронеже не было, еще в июне он уехал в Москву, где тяжело болела, а в конце июля умерла его мать. В середине августа он вернулся, чтобы уладить воронежские дела перед возвращением, уже окончательным, в Москву. Отец после смерти жены оказался совсем один, очень сдал, и оставлять его надолго было нельзя.
Больше как о шутке я рассказал Федору Николаевичу о месте научного атеиста, но он отнесся к этому иначе, и я в конце концов следом за ним поехал в Москву. Может быть, не столько из-за его доводов, сколько из-за него самого. В ноябре я легко выдержал экзамен и стал аспирантом. В Москве через два года я женился на милой девушке, тоже аспирантке, но из другого сектора, она была похожа на мою мать, но не лицом, а скорее повадкой и, я думаю, будь родители живы, понравилась бы им. На последнем году аспирантства у нас родился ребенок; кучу проблем, которую это вызвало, мы, признаться, не предвидели. Ни жить, ни работать было негде. С Федором Николаевичем мы в то время почти не общались, оттого и жена, и я были буквально поражены, когда он предложил поселиться у него в большой трехкомнатной квартире на Суворовском бульваре, оставшейся после смерти отца. Несколько раз он даже пытался нас там прописать, а потом, когда выяснилось, что единственный путь – усыновление, он и моя жена сумели уговорить меня на это. В январе семьдесят второго года, ровно за семь лет до неожиданной смерти Федора Николаевича, я стал его сыном, правда, сохранив свои прежние имя, отчество и фамилию. Умер Федор Николаевич 16 января семьдесят девятого года в нашем подъезде от разрыва сердца. Смерть была мгновенной. Врач-кардиолог, который жил на втором этаже и тут же спустился, уже ничем не смог помочь.
После смерти Федора Николаевича я оказался его единственным наследником, других родных у него не было. Среди той части имущества, которая нам была не нужна и которую мы запихали на антресоли, находился и огромный портплед с бумагами и записками. Я знал, что остальное он сжег год назад, а с этим собирался работать дальше. То, что я убрал эти бумаги и забыл о них, – мой грех, так же как и другой грех – согласие на усыновление: есть вещи, которые делать нельзя, даже если никому от этого не стало хуже.
Надо сказать, что при том, что последние годы мы действительно жили, как одна семья, Федор Николаевич никогда не посвящал меня в свою работу, да и я ни в коей степени не вмешивался в его дела и не интересовался ими, степень близости между нами была перейдена, и углублять ее мы оба не желали. Конечно, свою роль здесь сыграли мое чувство вины перед матерью и отцом за согласие на усыновление и его чувство вины за то же самое. Архив Федора Николаевича провалялся среди другого хлама два года, несколько раз я говорил себе, что надо заняться им, что это мой долг, но отвлекало то одно, то другое, и я постепенно стал о нем забывать. Мои бумаги пачка за пачкой тоже перекочевывали на антресоли, и скоро портплед потонул в них. Боюсь, что еще много лет я бы не вспомнил о нем, если бы мне, насколько это вообще возможно для научного атеиста, не был дан знак свыше.
В марте 1984 года я работал в архиве Троице-Сергиевой лавры в фонде тогдашнего архимандрита отца Феодосия, готовя большую статью о религиозной философии рубежа века. Материал был богатейший, особенно интересна была переписка Феодосия с Владимиром Соловьевым. К концу месяца у меня уже набралось несколько толстых тетрадей выписок и я понял, что пора остановиться, иначе завязнешь. На завтра я заказал последнюю порцию дел, в гостинице достал спрятанные на дне чемодана коробки конфет для девочек из хранения, а потом отправился в ресторан. Утром пиво поставило меня на ноги, и я, хоть слегка и помятый, к одиннадцати был в архиве, вручил свои дары, получил дела и принялся за работу.
За месяц я уже успел устать от чужих писем, когда, развернув очередное послание к Феодосию, вдруг увидел, что оно написано почерком Федора Николаевича. Ничего не понимая, долго тупо смотрел на него, потом перевернул страницу, но и там были те же нажимы и те же завитушки. Письмо было написано его рукой – сомнений тут не могло быть никаких, ни разу в жизни я не встречал ничего похожего на его резные, с явным левым наклоном, одновременно совершенно непонятные и каллиграфические буквы. Подписано письмо было фамилией Шейкеман, которую я раньше не встречал. Было оно короткое и неинтересное: отпуск денег для библиотеки и список вновь приобретенных книг.
Два часа я просидел над этим злосчастным посланием, раз тридцать перечел его, рассматривая каждую букву: с таким бредом я еще не сталкивался, впору было перекрестить письмо и сказать «сгинь». Единственное, что пришло в голову, – посмотреть, нет ли в архиве фонда этого самого Шейкемана. Девочки разузнали все за двадцать минут: фонд был, но принести его уже не могли – пятница, вечер и из хранения все ушли.
Я тоже собрался, вышел на улицу, город тонул в густом тумане, и церкви почти не были видны, ранняя в этом году весна растопила снег, и обычная топкая грязь маленьких городков стояла везде. Скоро должны были звонить к вечерне. У главных ворот лавры я свернул налево и начал обходить ее, так часа полтора я гулял каждый вечер. Скоро и вправду зазвонили, туман глушил и рассеивал звук, звонили со всех сторон, но далеко. На полпути я потерял лавру, долго плутал по кривым грязным улочкам, спрашивать никого не хотелось, а потом, сделав почти полный круг, неожиданно вышел к центральной площади, где стояла моя гостиница. Я уже знал, что сегодня поеду домой, приму ванну, вообще по возможности приведу себя в порядок, в понедельник же продлю командировку и займусь этим Шейкеманом, а после него архивом Федора Николаевича. Домой я попал среди ночи и сразу стал рыться в столе, ища письмо или какую-нибудь записку Федора Николаевича, все-таки я надеялся, что почерк не его, наконец нашел и так же тупо, как в архиве, понял – его.
После смерти Федора Николаевича, пока еще все было рядом, я часто думал о конце его семьи, мне было страшно, что я оказался единственным его родственником, единственным наследником; и у меня со стороны отца и матери до второго и третьего колена не осталось никого, во всяком случае, я ни о ком никогда не слышал. Помню, что на поминках Федора Николаевича я, чуть не первый раз в жизни напившись, говорил жене, что предал отца и мать, что это из-за нее я отказался от них, и теперь мне надо продолжать два рода – свой и чужой – Федора Николаевича, и что я так не могу. Потом, когда все ушли и мы остались одни в этой огромной квартире, я лег в своей комнате, но спал недолго, скоро поднялся и стал искать жену. Я ходил из комнаты в комнату, но ее нигде не было, мне сделалось страшно, я закричал, она тут же прибежала, и я, так же в крике и в слезах, стал выговаривать ей, что я всех предал и теперь, как обрубок, никому не нужен. Она почти до утра просидела со мной, ничего не говорила, только гладила. Больше мы к этой теме не возвращались, но уже тогда, пьяному, мне показалось, что она согласна со мной и помочь мне ей нечем.
Теперь, после ночного возвращения из Загорска, я проснулся, уверенный, что Шейкеман и Федор Николаевич напрямую связаны друг с другом. Всю ночь, то ли во сне, то ли в полудреме, я думал, почему Шейкеман возобновился именно в почерке, буквы и слова представлялись мне дорожкой, уже один раз пройденной, которую надо размотать, распутать, чтобы не петлять и идти скорей. Эта уверенность была связана с наблюдениями за сыном. После смерти отца и матери я не мог не искать в нем их черты. Внешне Саша мало походил на нас, глаза, правильно очерченный рот, весь облик скорее напоминал линию жены, однако мелкими, непонятно даже как наследуемыми особенностями характера, вкусами, пристрастиями он пошел в нас. Спал он так же, как отец, в позе задумавшегося философа, положив указательный палец на нижнюю губу, и, как отец, отходил от ссор, рассматривая географическую карту. Как я, он просыпался всегда в том же настроении, в каком заснул, а говоря, кружил по комнате, причем чем быстрее говорил, тем быстрее и кружил, отец называл это «разматыванием мысли». Почерк был из особенностей того же рода.