Дверь отъехалав сторону, в проеме остановилась проводница. Останкинская башня медленно плылазаее спиною. Проводницапроизнеслапо-эстонски короткую фразу, включающую знакомое, интернациональное слово pilet, и когдаРээт сказалав ответ palun (что палун это пожалуйста -- это уж Долгомостьев не интернационально знал -- выучил) и протянулакартонный прямоугольник, вошлав купе, приселанакрай диванчика, раскрыланаколенях коричневый коленкоровый складень. С тою же, включающей pilet, фразою обратилась и к Долгомостьеву. Рээт что-то по-эстонски пролопоталазанего, и проводницаушла. Нет, пожалуй, не помешала; не разрушилаатмосферы, оценил Долгомостьев. Скорее наоборот: заставилаРээт взять его под свое покровительство, как бывало всегда, когдаони в Таллине ходили в кафе или в театр. Видишь ли, началаРээт объясняться. Ты скоро закончишь съемки и вернешься к себе. У тебя жена. У тебя дом. Только не говори, что разведешься -- даже если это и правда, я никогдане соглашусь строить семью нанесчастии другого человека. Но ты любишь меня? чуть слышно, потупясь, возопил Долгомостьев. Любишь или нет? В данном случае, уронилаРээт, это не имеет значения.
Долгомостьев замолчал. Паузой он набирал разбег для решающего монолога. Поезд прогрохотал по мосту -- они въезжали в Московскую область. Долгомостьев выхватил взглядом знакомую крышу заокном, показалаРээт: видишь? во-он желтый дом, изогнутый. Институт Культуры. Я учился там лет десять назад, еще до ВГИКа. Это покатоже не был монолог. Интерлюдия. Своеобразное продление паузы. Еще одно средство уточнить атмосферу. Монолог начался где-то в районе Сходни.
Говорил Долгомостьев не хуже, чем всегда, даже, возможно, несколько лучше, это смотря с какой стороны смотреть, с позиций какой актерской школы оценивать: страсти в нем прибавилось против обычного, и страсти самой искренней, но исполнение от этого стало несколько менее филигранным. В окне промелькнуло Крюково, заним Подсолнечная, занею Покровка, аДолгомостьев все говорил. Рээт недвижно сидела, плотно сжав губы и колени и сфокусировав прозрачные глазанабесконечность. Впрочем, Долгомостьев плохо видел Рээт: монолог отнимал все внимание, даи в купе начало темнеть -- солнце ушло залес, в низины под железнодорожным полотном натекло плотного тумана, -- тк она, во всяком случае, сиделаминут сорок назад, и Долгомостьеву, поглощенному собственной речью, казалось, что ничего не изменилось. Тут бы ему побольше бы наблюдательности и объективности, в собственных же интересах побольше б! -- но откудавзяться замечательным сиим качествам в столь увлеченном, столь заинтересованном собою человеке? -- тогдаб не пропустил он момент, когдаРээт сломалась, и только одни губы ее, теперь уже вовсе не так плотно сжатые, как прежде, беззвучно складывались время от времени в автоматическое ei -- нет, и не решил прежде срока, что пораостановиться, что дальше будет уже смешно, что надо либо уходить, либо менять что-то в способе воздействия наслушательницу.
Но он решил, ауйти не мог никак. Еще у Крюково мог, еще у Подсолнечной, атеперь -- нет. И уже не из страхапотерять Рээт (об этом чуть ли и не забылось): просто слишком много энергии вложил Долгомостьев в монолог, -- даже слезы просвечивали в голосе, -- чтоб отступить без ущербадля самоуважения. И тут вдруг, непрошено, пришел наподмогу Ка'гтавый, просвистел в ухо кое-какую мелодию, апотом шепнул, что в оп'геделенные моменты женщинап'госто ждет от мужчины немножко насилия, что насилие -- это, в сущности, повивальная бабкалюбви, -- и тогдаДолгомостьев встал, вылез из-застоликаи двинулся наРээт, чтобы обнять ее, хочет онатого или покане хочет.
А она, совсем уже было готовая, сновасхлопнулась, собралась, задеревенела. Не исключено, что эпизод в Вяану-Йыэсуу, красочное описание которого Долгомостьевым сломало ее несколько минут назад, в это мгновение повернулся перед Рээт обратной стороною.
В Вяану-Йыэсуу Рээт встретилашесть последних дней рождения. Двадцать девять -- это был рубеж, до которого Рээт еще позволяласебе приглашать друзей по такому, в общем-то, грустному поводу; потом, как раненый зверь, забивалась в свой день в нору -- в микроскопический фанерный садовый домик, который предоставлялаколлежанка, и там в одиночестве выпивалаполбутылочки глицеринового ЫVana Tallinnыа, пололагрядки, думала, слегкапоплакивала, рано ложилась спать, аутром, искупавшись в море, в прозрачном устье Вяану-Йыэсуу, отправлялась наавтобус и являлась наслужбу как ни в чем не бывало. Даже Велло наэти грустные одинокие праздники не был допущен ни разу.
А ДолгомостьеваРээт позвала.
Наконсольном столике, покрытом крахмальной салфеткою, стояли стограммовая бутылочкаконьяку, миниатюрная рюмка, круглый домашний пирог, так плотно утыканный желтыми свечечками, что сам был едвазаними виден, и тарелкас десятком ягод крупной клубники. К пирогу прислоненабылаоткрытка. Рээт взялаее; прочла, чуть пришевеливая губами, коллежанкино поздравление и не удержалаподступивших слез: хоть в каждый из шести этих последних лет коллежанкаустраивалаей стандартные сюрпризы, Рээт привыкнуть все не моглаи сентиментально растрагивалась. Онане знала, что Долгомостьеву при взгляде нанеприхотливое убранство столапришел напамять могильный холмик в сороковины или что-то в этом роде, особенно когдаРээт положиланасалфетку подаренные Долгомостьевым цветы.
Здесь, в Вяану-Йыэсуу, Рээт не сопротивлялась: и сразу, едвавыгрузили из сумок выпивку и еду, и потом, после именинного обеда, и еще раз, после прогулки с купаньем; Рээт было не так, как обычно бывало с мужчинами: не брезгливо-безразлично, апочти хорошо, но оначувствовала, что нехорошо Долгомостьеву, и насей раз это ее неприятно беспокоило. Онане моглапонять, в чем дело, и спросить стеснялась, апотом догадалась, кажется, что Долгомостьев ждет от нее каких-то особых реакций (ей рассказывали): крика, чуть ли не потери сознания, -- и Рээт попробовалаиздать что-то нечленораздельное, хотя прекрасно моглаобойтись, как обходилась всю жизнь, -- и, заметив, как понравилось это партнеру, началасмелее, смелее, смелее, еще смелее. А там сталаи пощипывать, покусывать его, однако, все боялась, что он разглядит подделку и обидится; но нет -- Долгомостьев ликовал. Он больше не спрашивал: тебе что, разве плохо со мною? Что ж, Рээт быларада, что сумеланаконец доставить ему удовольствие, тем более, что оказалось это совсем не сложно. Ведь такое с тобою случилось в первый раз? напористо спросил Долгомостьев минуту спустя, скажи, в первый?! В первый, скромно потупилаРээт прозрачные глаза: чего ради было ей огорчать счастливого любовника? Даи действительно ведь -- в первый.
Долгомостьев весь как-то сразу переменился: сделался спокойнее, увереннее, нотки превосходствапоявились в голосе, и Рээт, усталая, убаюканная, не зная, что это голос уже не столько Долгомостьева, сколько Ка'гтавого, слушалас благодушием, не слишком вдаваясь в смысл. Но это до поры до времени. КогдасловаЫЭстонияы и Ы'Госсияы стали повторяться слишком уж часто, Рээт насторожилась, и уже не лень стало ей переводить, аКа'гтавый, оказывается, говорил черт-те что: про то, что да, конечно, п'гаво нанезависимость -- п'гаво священное, но как все ж п'гиятно сознавать, что п'гинадлежишь к могучей де'гжаве, к Импе'гии, и что, наего взгляд, коль уж ст'ганатвоя не способна, не в силах стать великою, так, может, лучше и п'гимкнуть к великому соседу? А что Эстония? Что она, самапо себе, далакогда-нибудь ми'гу, цивилизации? Калевипоэг? НеудачникаКе'геса? Пусть 'Гээт сходит в симфонический конце'гт: эстонцы же немузыкальны (Ка'гтавый так и выделил это слово, как обозначающее особое, стыдное какое-то преступление.) А язык? Может ли 'Гээт назвать эстонского поэта, п'гозаика, д'гамату'ггас ми'говым именем? Ну вооб'гази себе, говорил Ка'гтавый, вооб'гази, что вы снованезависимы. Что вас тогдаждет? Ленивое, сытое, полусонное существование, п'ги кото'гом мечтакаждого школьника -- стать дантистом, потому что дантисты за'габатывают больше д'гугих в ст'гане, где все так заботятся о довольной улыбке? Он, мол, бывал в частных 'гайонах Пи'гита, видел эти двухэтажные коттеджи с саунами, га'гажами и кате'гами нак'гышах, с к'гуглыми оконцами и злыми собаками, с забо'гами, чуть не колючей п'говолокой обтянутыми. Что? Это цель? Это идеал? Посмот'ги нашведов, надатчан! Я уж не гово'гю о финнах. А как же иначе! Пусть в Импе'гии голодно, пусть мало свободы, пусть полицейское давление, но ведь только под гнетом и выковывается истинно высокий духю Рээт привсталас лежанки, натянулаодеяло: стыдно показалось быть сейчас голой. Глазапохолодели. Ты что? сказала. Ты думаешь, чт говоришь? Ты понимаешь, с км разговариваешь? Ты знаешь, зачт погиб мой отец?!