Вот бы внутрь попасть, а нельзя. Сестры сказали, там теперь не столовая зала, как в древности, а сокровищница, где хранятся денежные, посудные, меховые и прочие вклады. Толстые древние стены надежно укрывают монастырское добро. Войти туда могут только мать Фотиния да с ее благословения ключница, а боле никто.
Сокровища Мартирию были ненадобны, а вот побывать в месте, где окончилось детство и переломилась судьба, перед смертью хотелось. Попросить игуменью он боялся. Не дай бог вообразит что лихое – за ворота выставит. Пусть Фотиния приобыкнет к новому человеку, исполнится доверия – тогда можно.
Ныне же, в первый вечер, просто сидел, глядел, вспоминал.
Вон оттуда, через пролом, которого больше нет, по понеделкам приходила из леса Бабочка, а они с Истомкой радостно кричали ей, перегнувшись через оконницу.
Окно было на месте, только казалось совсем маленьким. Сейчас Мартирий в него нипочем не пролез бы, а тогда, в страшную ночь, спасаясь от Вильчека, вылетел стрелой.
Сколько же лет прошло? Шестьдесят? Пятьдесят восемь. То был семь тыщ сто двадцатый, а ныне уже сто семьдесят восьмой. Долгонько ты на свете зажился, Маркел-Мартирий. Пора и честь знать…
Сидел он поодаль от крыльца, но время от времени туда поглядывал. Кто-то входил в гостевню, выходил – люди всё красно одетые, чинные, на обычных паломников не похожие. Одна монашка, острая на язык и, кажется, недолюбливавшая Фотинию, рассказала, что матушка пускает в монастырскую гостиницу не только родичей здешних насельниц, но и путешественников, которые едут Смоленским шляхом по своим мирским делам, – лишь бы платили деньги, и берет игуменья за постой немало. Мартирий такую предприимчивость не осудил, а лишь подивился тому, как всё на свете повторяется: и отец Гервасий когда-то промышлял постоем.
Один раз кто-то подъехал верхом, что в Божьей обители и неподобно – положено спешиваться за воротами. Но всадник этого не знал или, может, поленился, а указать было некому, поскольку все монашки, включая привратницу, ушли в церковь. Мартирий разглядел, что человек молодой и ловкий: легко спрыгнул с седла, в дом поднялся быстро, через ступеньку. По алому сапогу стучали серебряные ножны сабли. Может, государев стольник с поручением едет в Москву или из Москвы? Ну и Бог с ним. Ни до казенных забот, ни до самого государя Мартирию в его нынешнем мироотдалении дела не было.
А инокини на службе, оказывается, были не все. Одна старица в черном атласном платке и рясе хорошего сукна остановилась перед сидящим.
– Благослови, отче.
Тонколицая, сильно в возрасте, но морщины не бороздистые, а словно нанесенные легкой кисточкой. По-девичьи блестящие черные глаза смотрели Мартирию в лоб, на низко сдвинутую скуфью.
– Гони от себя злобу и слабость, дочь моя, Господь на то даст тебе сил, – сказал он обычное, крестя черницу (а может, и насельницу – плат поднят высоко, из-под него седые пряди).
Она коснулась губами его руки. Губы были сухие, горячие.
– Злобы во мне не осталось, а слабости никогда не было. Что же до Господа, никогда я от Него ничего не ждала, ни о чем не просила. Однако если бы попросила, то вот об этом: чтоб еще раз тебя увидеть.
Удивленный странной речью, он взглянул на монахиню и подумал: уж не скорбна ли ты, бедная, разумом? Может, поэтому тебя и в церковь не берут?
– Не узнаёшь. – Грустно улыбнулась. – И я б тебя не узнала. Если б Фотиния мне не сказала, что Маркел Трехглазый, о котором когда-то говорила вся Москва, теперь к нам населился. Прошла бы я мимо, и сердце не подсказало бы. Скуфью ты, поди, вне кельи не снимаешь… Дозволь?
Не дожидаясь разрешения, перстами сдвинула ему шапочку на затылок и вдруг просияла нежной улыбкой.
– На месте пятнышко… Сколько раз я его в мыслях целовала… Маркелушка, вправду ты!
Лишь теперь – не по словам, а по улыбке, будто стершей все морщины, – Мартирий ее и узнал.
Когда-то, молодым, он вспоминал ее часто. Потом реже. Наконец совсем перестал и видел, может быть, дважды или трижды во сне, да еще не осознавал, кто это, а просто появлялся некий окутанный сиянием лик, мерцали черные глаза, и сладостно щемило сердце.
Аглая! Господи…
– Смотри своим третьим глазом. Это я, – сказала она, подняла ладонь ко лбу, очень медленно опустила ее вниз, к шее. – Стираю с лица годы. И еще раз… И еще…
О чудо! Лицо стало юным – тогдашним. Но радужно озарившиеся черты словно поплыли и закачались. Потрясенный Мартирий не понял, что это от выступивших на глазах слез.
– Теперь дай я тебя узнаю…
Обеими руками, ласково и тоже очень медленно она начала водить по его щекам, носу, подбородку. От этих легких прикосновений Мартирию сделалось радостно, слезы больше не текли.
– Сниму с тебя все полвека, год за годом, как листья с капусты…
Грудь отпустило, взгляд прояснился. Мартирий уже не чувствовал ни потрясения, ни надрыва, ни даже печали – лишь радость.
– Гляди, до кочерыжки меня не облупи, – улыбнулся он, бережно отодвигая ее руки.
Аглая засмеялась.
– Прав ты. Давай смотреть друг на дружку нынешних. Что ушло, не воротишь. Уехал возок по снегу, давно след замело… Помнишь тогда, на дороге-то? Как меня в Псков увозили, а ты на обочине стоял?
– Как не помнить. Последний раз я тебя тогда наяву видел.
– А я после того на тебя еще разок поглядела. Лет пятнадцать спустя, в Успенском соборе, на пасхальной литургии. Ты с женой стоял, меня не заметил. Как я ей завидовала! – Аглая помолчала, вспоминая. – …Знаю, померла она. Хорошо ты с ней пожил?
– Не сказать чтоб хорошо. Но и неплохо. А ты со своим мужем? Сладилось у вас?
– Нет, не сладилось. Видно, я из тех, кто без любви не умеет. Была я князь-Василию плохой женой. Ни ласки он от меня не имел, ни детей, ни утешения, ни доброго совета. Едет он куда-нибудь по государеву делу – на войну или в далекое посольство, – а я, злыдня, думаю: вот не вернулся бы. Пожила бы я сама по себе, пока еще не состарилась. Стала бы вольная вдова, нашла бы моего Маркела, уворовала бы у судьбы хоть немного счастья… Однажды он и не вернулся, муж-то, да к тому времени я о счастье мечтать давно перестала. Тридцать лет и два года со свадьбы прошло. Овдовела я, поселилась здесь, в тихом месте. Восемнадцать лет живу…
– Воля Божья, – сказал он и хотел перекреститься, но Аглая перехватила его руку.
– Что ж всё на Бога валить? – И черные глаза блеснули то ли горечью, то ли обидой. – А сами мы что? Почему, Маркел, ты меня тогда с собой не позвал? Я пошла бы, не оглянулась!
– Куда? – поразился он. – Ты была княжна, я нищий ярыжка. Ничего у меня не было. Ни кола, ни двора. Только сгубил бы тебя.
– Все равно куда! Хоть в лес глухой. С милым рай и в шалаше – слыхал? Уж всяко лучше, чем жить с постылым в хоромах! Эх ты. Трехглазый, а слепой. И мою жизнь зряшно стратил, и свою.
Никто в жизни Маркелу ничего страшнее не говорил. И ведь права она! Вот Бабочка, покойница, ушла от всех – и была свободна, и не пропала. Главное, ведь и его, дурака, сызмальства научила на воле жить, леса не бояться.
Господи, зачем Ты привел меня сюда? Неужто ради этой жестокой правды? Думал помереть на покое, а какой тут покой с разворошенным сердцем, каждый день горюя о несбывшемся счастье?
И заплакал старый Маркел. И старуха, сидя рядом, заплакала. Да не об одном и том они лили слезы – каждый о своем.
– Прости меня, – молвил он, наконец утеревшись. – И за тогдашнее, и за нынешнее. Уйду я завтра. Не буду тебе душу смущать, от Бога отвращать.
Аглая перестала плакать раньше. Высморкалась, поморгала длинными ресницами – они, как и глаза, остались прежними, не состарились.
– Я тут не для Бога живу, а для моего удобства, – спокойно сказала она. – Никто мне не докучает, забот никаких, игуменья ласкова. Она, Фотиния, ко всем богатым ласкова, а я еще и княгиня, ей лестно. И ты уходить не вздумай. Вот глупости! Завтра приду, буду про твою жизнь спрашивать. Год за годом, по порядку, всё, что вспомнишь. Без спешки. Сколько я, сидючи в запертом тереме, воображала про твои дни, сколько разного напридумывала! А теперь хочу знать, как всё было на самом деле. Ишь, уйдет он, старец премудрый. – Она фыркнула, и Мартирий вдруг вспомнил ее девичье прозвище – Ртуть. – Что удумал! Спокойной тебе ночи, утро вечера мудренее. Завтра свидимся.