Студенников зажмурился от удовольствия, оглядывая просторную комнату, стены которой обиты темно-желтыми обоями. Прозрачный свет канделябров, сливаясь с тусклыми дневными лучами, пробивающимися сквозь зашторенные окна, создавал приятный розовый полумрак.
Подсел к столу, на котором стояли хрустальные штофы, фарфоровые чаши с желтобокими китайскими яблоками.
– Давай, Сашка, выпьем, – сказал, разливая вино в хрустальные рюмки. – Душа затомилась глядеть на генерал-губернатора и его слуг.
– Чё, шибко сердитый? – встревожилась.
– Если бы!.. Нет, тут другое… Ума, по-моему, недалекого, приехал с инспекцией, а ни в чем не разобрался. Везет России на сановных дураков!
– Ты поосторожней на слово, миленочек. Слово-то не воробей, не зря сказано. И прибрать могут, приласкать, не гляди, что Студенников.
– Донесешь?
– Ой, дурачок, и не совестно? Я о том, значитцо, что у властей ухи-то везде и надо бы остерегаться.
– Я тоже власть! – рассердился.
Но она сделала вид, что не услышала, обняла за шею, запела:
Ямщик лихой, он встал с полночи,
Ему взгрустнулося в тиши,
И он запел про ясны очи,
Про очи девицы-души…
Вот за это она и нравилась, за то, что умела бог знает как уловить малейшую тревогу в душе и как пепел после пожарища развеять по ветру, и тогда всякий раз становилось легко, и он с благодарностью смотрел на нее…
Ямщик лихой, он встал с полночи,
Ему взгрустнулося в тиши…
А потом была любовь, жаркая и страстная, она словно бы делала его сильнее, заставляла, пускай и ненадолго, забыть, что ему скоро сорок, а это, хочешь того или нет, возраст, когда ни о чем другом, как только о деле, уже не думается. Ах, отчего же не думается? Нет же, нет… Мефодию Игнатьевичу много чего хочется, в том числе и любви, той самой, которою одаривает Александра Васильевна. С нею он чувствует себя крепким и уверенным человеком, и этому человеку немало отпущено от бога. И если он пока по какой-то причине не сделал всего, то в недалеком будущем непременно сделает. Кому ж еще открыто смотреть в день завтрашний и надеяться на лучшее, как не ему? А вот с женою, в спальню которой он, случается, заходит, Мефодий Игнатьевич чувствует себя по-другому. Нет, не то чтобы она была менее страстной, вовсе нет, только у нее все это получается как-то подчеркнуто изысканно, когда ни на секунду не забываешь, кто рядом с тобою, и по этой причине и сам становишься похожим на себя и невольно думаешь о том, чтобы скорее все это кончилось, не так уж много времени отпущено на любовь, и в конторе дожидаются дела, не терпящие отлагательства.
Александра Васильевна лежала подле него, успокоенная и разом сделавшаяся вялою, слабою, и он слышал ее дыхание, и это дыхание еще долго было прерывистым и горячим, а потом она заговорила не о себе, нет, о красавице Марьяне, о том, что она хотела бы стать такою же и чтобы на нее тоже заглядывались мужчины; и то, о чем она говорила, Студенников уже не однажды слышал, и это не вызвало ни досады, ни раздражения, напротив, нравилось, что Александра Васильевна худого слова не скажет о жене, словно бы ей незнакомо чувство ревности, но ведь что-то ж должно оставаться на душе, осадок какой-то… Может, и так, только ничего подобного Мефодий Игнатьевич ни разу не замечал, а подчас хотелось бы, чтобы она сказала: «Дура твоя Марьяшка, и чё возишься с ею?..»
Это выглядело бы по-человечески понятно, и он, пожалуй, не рассердился бы и постарался сделать так, чтобы она недолго досадовала. Правду сказать, порою то же самое, но уже от жены в адрес Александры Васильевны ему хотелось бы услышать, а потом внимательно посмотреть в ее глаза и отыскать в них что-то еще, кроме всегдашнего, холодного и какого-то рассудочного безразличия ко всему, что ее окружает, в том числе и к мужу… Но, увы, и этого ему не суждено увидеть. То и обидно. Случается, Мефодий Игнатьевич спрашивает у себя:
– Иль мы и впрямь очерствели душами и не сыщем среди близких даже покоя?..
Он кладет под голову руки и закрывает глаза, и сейчас же накатывает сон, а может, и не сон еще, а легкая дрема. Зрится низенький, толстенький генерал-губернатор с инспекционными бумагами в руках, губы у него дрожат в негодовании, когда он спрашивает:
– А скажи-ка, милейший, отчего у вас по поселку нагишом бродят? Что еще за мода такая?..
Мефодий Игнатьевич силится ответить, но не сразу вспомнит, о чем теперь надо говорить, и не скоро еще на ум приходит происшествие, случившееся неделю назад пополудни. Становится неприятно, что забыл о том происшествии, а еще о своем обещании примерно наказать стражника. Да, да, неприятно! Однако ж отчего именно он должен обо всем помнить, а что же тогда станут делать другие, все те полицейские чины, которые приставлены к строительству железной дороги и в чьи обязанности входит следить за порядком? Он вроде бы сказал кому-то, чтоб сделали невозможным повторение того, что так возмутило не только его, всех, кто стал свидетелем происшествию. Сказал и тотчас забыл о своем распоряжении, есть дела поважнее. Впрочем, так ли? Не было ли тут стремления избегать того, что способно возмутить душевное спокойствие, вывести из состояния озабоченности общим ходом строительства, не вдаваясь в подробности и не вникая в детали, стремления жить как бы наособицу? Наверное, было и это. Он не хотел бы ничего знать, кроме дела, не очень-то понимая, откуда появляется прибыль, и что стоит за нею, и отчего он подчас ловит на себе недовольные, а подчас явно враждебные взгляды тех, кого принято называть работными людьми и кто в иные дни в великом множестве проходит перед глазами, не оставляя заметного следа на сердце. По натуре Мефодий Игнатьевич не был черствым человеком, но дело, которое перешло к нему от отца и которое, в силу того что удачливо, если не сказать счастливо, складывались обстоятельства, Студенников сумел расширить и укрепить, это самое дело не оставляло времени на эмоции, требовало подчеркнутой сухости в обращении с людьми и намеренного нежелания интересоваться чем бы то ни было, кроме дела.
Мефодий Игнатьевич упустил из памяти недельной давности происшествие, несмотря на всю его внешнюю незаурядность, потому что оно не укладывалось в привычные рамки, там ему не нашлось места, и теперь было непросто ответить на вопрос генерал-губернатора, хотя ответить надо бы: не хочется портить отношения с одним из сановных людей, которых он презирает, – уж что-что, а палки в колеса они научились вставлять отменно. И он силится ответить, и в голове уже вроде бы что-то выстраивается, как вдруг другое отвлекает внимание: мысленно видится путешествующий цесаревич, окруженный пышною свитою. Цесаревич в офицерском одеянии, с большою звездою на груди и с яркою лентою через плечо, волосы на голове аккуратно зачесанные, гладкие. Он идет по Большой улице Верхнеудинска, которая сплошь засыпана цветами. В ее устье белеет каменная арка, дома вдоль улицы глядятся торжественно и даже величественно, как будто они прониклись ощущением важности происходящего. И это не остается не замеченным цесаревичем, он о чем-то одобрительно говорит свите, и та охотно кивает и улыбается одною на всех светлою и горделивою улыбкою. Там, где идут почетные граждане города, не слышно, о чем говорит цесаревич, а им очень хочется знать, о чем он говорит, и они напряженно вытягивают шеи, стремясь уловить хоть одно слово, странно, что и он, Студенников, тоже приподымается на носки и тоже намерен знать… Это ощущение слитности со всеми неприятно, но избавиться от него не так-то просто, и все же это удается, он заставляет себя думать о другом, а вовсе не о том, о чем говорит цесаревич, – к примеру, о самодержавном повелении приступить к строительству железной дороги через всю Сибирь, вспоминаются слова из письма его императорского величества, добрые и славные слова, как с самого же начала считал Студенников, а вместе с ним все купеческое и промышленное сословие города Верхнеудинска: