При такой крайней противоположности нравственных идеалов Ницше и гр. Толстого, они, естественно, совершенно различно смотрят на пороки и добродетели личности. Это различие особенно ярко выражается во взглядах на христианский аскетизм.
Ницше в обширной и остроумно написанной главе “Was bedeuten asketische Ideale”, в одном из последних своих сочинений “Genealogie der Moral”, употребляет весь блеск своей аргументации, всю силу своего злого языка, чтобы несправедливо дискредитировать нравственный смысл аскетизма и свести то немногое, по его мнению, здоровое, что можно найти в теориях воздержания, к простой гигиене и диететике организма. Он смеется над христианскою церковною борьбою против чувственности во имя целомудрия и воздержания, он считает заслугою Лютера то, что тот имел смелость открыто исповедовать свою чувственность (Luthers Verdienst ist vielleicht in Nichts grosser als gerade darin, den Mith zu seiner Sinnlichkeit gehabt zu haben; S. 99)7. Проповедь целомудрия исходит, по его циническому замечанию, от “verungluckten Schweine”. Фейербаховское8 слово о “здоровой чувственности” он считает словом искупления от болезненного обскурантизма христианской морали. “Парсифаль” Вагнера9 для него признак вырождения таланта великого композитора, его чрезмерного подчинения Шопенгауэру. Правда, всякое животное, а потому и la bete philosophe, инстинктивно стремится к лучшим и самым благоприятным условиям для проявления своих сил, и к этим условиям относится известное воздержание от чувственности ради приобретения большей свободы и независимости. Женатый философ “gehort in die Komodie”10, и “Сократ, вероятно, женился (и имел детей?) только ради иронии”. Но никакого другого смысла, как только служить одним из средств личной независимости, аскетизм не имеет, и свобода нравов есть для Ницше все-таки необходимое условие и этой самой независимости как средство для полного самоурегулирования личности на пути к достижению полнейшего расцвета сил, т. е. высшей гениальности. Поэтому он допускает только “веселый аскетизм” (heiterer Asketismus) божественного и оперившегося животного, “которое более парит над жизнью, чем покоится в ней” (S. 112). Но проповедь аскетизма как пути к духовному совершенству, как средства избавиться от вины, греха и страданий Ницше клеймит презрением. Аскетизм христианский был временным и случайным идеалом, случайным способом решения проблемы — “ради чего страдать”. Это был идеал “faute de mieux”11. “Воля к жизни” была временно спасена этим решением вопроса, ибо человек лучше готов стремиться к своего рода “ничто”, чем не стремиться ни к чему (S. 181-182). Но теперь пора стряхнуть с себя нелепое ярмо.
Совершенно иначе смотрит на воздержание, самообуздание и самоотречение Толстой. Правда, и ему чужд средневековый идеал монашества и добровольного удаления от жизни в пустыню и одиночество, но вместе с тем Толстой видит в воздержании от чувственности, от всяческого сладострастия и животности — первую задачу духовной человеческой личности. Мы знаем, как энергично, всеми писаниями своими, начиная от “Анны Карениной” и кончая “Крейцеровою сонатой” и “Послесловием”, он проповедует целомудрие, как красноречиво в “Первой ступени” он восстает против мясоедения, а в “Плодах просвещения” — против обжорства, какой он враг вина, табака и всяких наркотических средств, как глубоко запала в его душу мысль о необходимости упрощения жизни и отречения от всякой роскоши, излишеств и ложных потребностей.
Прежде чем перейти к критике обоих миросозерцаний, которые все-таки оба односторонни и не удовлетворяют всех запросов человеческой души, я сделаю их окончательное сопоставление.
Ницше — представитель западноевропейской изломанности, Толстой — носитель идеалов восточноевропейской непосредственности. Ницше мечтает о восстановлении во всех правах древнеязыческого культурного идеала, соединенного с полным и сознательным отречением от христианства. Толстой, наоборот, ищет очищенного от всяких языческих примесей христианского идеала жизни и в своей ненависти к язычеству отвергает и науку, и искусство, и государственные формы, созданные древнею дохристианскою культурою. И Ницше и Толстой — рационалисты, ищущие в разуме последнего критерия истины. Но Ницше — эстетик рационализма, Толстой — моралист с рационалистическою подкладкой. Над чудом и таинством оба смеются, но один — во имя таинства обаяния красоты, т. е. внешнего совершенства формы, другой — во имя чуда абсолютного торжества любви и добра. Оба мыслителя провозглашают своим девизом безусловную свободу и самостоятельность личности, но Ницше мечтает о торжестве отдельной, исключительной личности на почве порабощения и организованного эксплуатирования масс, — Толстой — о самостоятельности и высшем достоинстве всякой личности путем уничтожения взаимной или коллективной эксплуатации. Ницше мечтает о торжестве человека-животного в осуществленном путем ловкого насилия над массами идеале “сверхчеловека”. Толстой более скромно помышляет только о полном воплощении идеала “человека” путем его собственного свободного отречения от всякого насилия над чужою личностью.
Ницше — анархист-революционер и, как всякий революционер, догматик деспотизма. Толстой — самый решительный враг анархии, революции и деспотизма, так как даже не верит в их возможность, если только будет обеспечена полная нравственная свобода и ответственность личности. Ницше, хотя и враг современной культуры, но только потому, что она ему кажется недостаточно радикальною: борьба за существование недостаточно откровенна, произвол недостаточно обеспечен от преследования. Любовь, милосердие, симпатия, сострадание — тормозы прогресса. Уничтожьте законы нравственности и всякую ответственность, чтобы личность могла достигнуть полного развития своей стихийной мощи. Уничтожьте законы (конечно, не внутренние, нравственные, которые нельзя уничтожить, а внешние, социальные), говорит и Толстой, но говорит так только потому, что эти законы, по его мнению, совершенно лишнее стеснение человеческой личности, тормоз ее высшему духовному развитию, полному торжеству среди людей любви, милосердия, сострадания. И Толстой — враг современной культуры, но потому, что она кажется ему в корне ошибочной, нехристианской: личность недостаточно свободна; всякая борьба за существование исчезнет, если личность будет совсем свободна и поймет “волю Пославшего ее в мир”. Все высшие силы личности проявятся лишь тогда, когда она сама добровольно отречется от всякой мощи и силы, от всякого законного насилия.
Не ясно ли, что коренное различие обоих мыслителей всецело сводится к одному: к противоположному взгляду их на человеческую природу. Ницше считает человека животным — злым, злейшим из животных — и думает, что, пожрав некоторое количество своих ближних и высосав соки из десятков и сотен себе подобных, более сильный человек-животное, в своей ничем не сдерживаемой роскошной упитанности, превзойдет самого себя и станет в ряды новой породы усовершенствованных животных, которая обозначается им посредством понятия “сверхчеловек”. Толстой думает иначе: смирение и терпение, самоотречение и любовь — коренные свойства человека как человека. Человек именно этими свойствами отличается от животного. Его природа добрая, хорошая. Не озлобляйте его, и он совсем будет добр. Дозвольте ему быть самим собою, и он никого не тронет, никого не пожрет; в естественных условиях жизни он станет “настоящим человеком”, носителем божеских чувств и помыслов. Не нужно сверхчеловека, ибо человек уже есть сверхживотное; образ и подобие Бога.
Совершенно ясно, что противоположность нравственных миросозерцаний обоих моралистов, может быть бессознательно для них самих, имеет основанием противоположность их теоретических воззрений на природу мира и человека.
Ницше — материалист, атеист и эволюционист довольно фантастического склада. Он мечтает о трансформации “человека-животного” в новый вид животного, подменивая этою перспективой идею нравственного, духовного самоусовершенствования. С особенною любовью, и даже с каким-то странным наслаждением, Ницше пользуется всяким случаем, чтобы соединять термины Thier и Mensch. “Diese englische Psychologen” (сами английские психологи!) признаются им за “tapfere, grossmuthige und stolze Thiere” (Geneal. S. 2). “Der Priester ist die erste Form des delicateren Thiers”, — говорит он в другом месте (Ibid. S. 136). О современном человеке он выражается, что он “ein krankhaftes Thier” (болезненное животное), а о человеке вообще, что он “das tapferste und leidgewohnteste Thier” (самое храброе и к страданиям привычное животное). Трудно перечислить все сочетания, в которых Ницше употребляет оба понятия. Говоря о субъекте человека, Ницше говорит, что совершенно подобно тому, как народ различает молнию как субъект от ее свечения как действия, так и народная мораль отделяет субстрат сильного человека, свободного проявить или не проявить свою силу, от самих этих проявлений. “Но такого субстрата нет, нет бытия вне деятельности, вне действия, становления: деятель присочинен к действию, действие есть все” (Ibid. S. 27). В существование субъекта как субстрата, т. е. как субстанциальной души, Ницше не верит. “Субъект, — говорит он, — или говоря популярнее — душа, может быть, потому был до сих пор лучшим предметом верования на земле, что он давал возможность излишку людей — слабым и приниженным всякого рода — исповедовать тот возвышающий самообман, что слабость есть тоже свобода, что то или другое существование есть заслуга” (Ibid. S. 28). “Говорят о любви к врагам — и потеют при этом (und schwitzt dabei)”. — Таким образом, существования души Ницше не признает. Точно так же не верит он и в Бога.