Пара за парой отрывались от неба аисты, спускаясь на свои насиженные трубы и гнезда. Шеи свои они отклоняли назад и забавно подпрыгивали в пируэтах обхаживаний и заверений, словно бы показывая друг другу, что вот еще год кончился, а их любовь нескончаема. Они стучали красными клювами, преподносили друг другу весенние дары, и их ноги розовели от страсти.
— Потому что любовь — это одна и та же любовь, что у этих уродов-аистов, что у моих красавиц-канареек.
Весенний ветер играл девичьими платьями, то присобирая, то взметая их на бедрах, и солнечные лучи вычерчивали голубоватый рисунок вен на тыльной стороне рук, выжимавших мокрое белье. Свет, прозрачный и хрупкий, как фарфор, рисовал картину, которую Яков много позже, с неожиданной для него высокопарностью, назовет «Вечной картиной любви».
— Мальчик, который смотрит на красивых женщин, ищет совсем не того, чего ищет взрослый человек, — объяснял он мне. — Ты ведь и сам еще мальчик, Зейде, но скоро ты станешь парнем, и тебе лучше знать все эти вещи. Мальчик ищет не «цицес» и «попкес», ему нужно намного больше. Не красоту той или этой женщины он ищет, а красоту всего мира сразу, это ему нужно. Все звезды с неба он хочет сорвать, всю землю, и всю жизнь, и все большое море он хочет обнять сразу. А женщина — она не всегда может дать все эти вещи. Когда-то у меня был в доме работник, и я рассказал ему то, что тебе сейчас. Так он мне ответил: «Во всем мире есть, может быть, всего шесть женщин, которые могут дать человеку все это, Шейнфельд. Но дети этого еще не знают, а взрослым это уже не попадается». Помнишь того моего толстого работника?
Громкие любовные постукивания аистов доносились сверху, словно точки и запятые, которыми какой-то невидимый грамотей разделял взрывы хохота стирающих девушек. Выше по реке собирались холостые парни, чтобы спускать на воду любовные кораблики. Каждый из них писал на бумаге что-то свое, а потом каждый складывал из этой бумаги свою лодочку.
— Вот, Зейде, вот так они складывали. — Яков вынул из ящика лист желтоватой бумаги. — Вот так, и так, а потом вот так, теперь переворачиваем и открываем — тут и тут, и опять вот так, потом разглаживаем ногтем, и пожалуйста — готовый кораблик, — и он протянул мне бумажную лодочку, красивую и гладкую, — из тех, что отцы складывают для своих маленьких сыновей.
Иногда кораблик нес на себе целое письмо, а иногда — только изображение пронзенного сердца, истекающего кровью соловья или неуклюжие символы желаний — дом, дерево, корова, младенец.
Парни спускали свои бумажные кораблики на воду, и течение уносило их вниз. Примерно двести шагов отделяли их от девушек, и многие кораблики успевали хлебнуть воды и развалиться, другие переворачивались и тонули или утыкались в берег и застревали в камышах. Те немногие, что доплывали до цели, тотчас попадали в руки девушек, каждой из которых так хотелось заполучить такой кораблик, что они готовы были выцарапать друг дружке глаза.
— Кораблик любви, — снова пояснил Яков.
Никто из парней не подписывал письма, потому что все знали, что судьба, которая спасла жалкий бумажный кораблик от гнева речной стихии, и привела к суженой, и дала ей силу выхватить его из рук подруги, — эта судьба сама позаботится сообщить ей, кто тот писавший, что ей предназначен.
Воспоминания разгладили высохшие борозды разочарования на его лице. Его подбородок затрясся.
Только по прошествии лет я понял, что так он пытался проверить меня, объяснить мне, уговорить и, может быть, извиниться за тот грех, которого не совершал, и за ту вину, которая лежала не на нем, а на мне, чего он не знал.
— Может быть, выпьешь со мной капельку, а, Зейде?
Он тоже говорил «капельку», как говорили мама, и Глоберман Сойхер, и Моше Рабинович.
— Моше будет сердиться, — сказал я. — Мне всего двенадцать лет.
— Во-первых, я тоже твой отец, Зейде, не только Рабинович. А во-вторых, мы можем ему ничего не говорить.
Он достал из кухонного шкафчика две бокала. Они были такими тонкими и прозрачными, что я различил их скругленную форму лишь после того, как он налил в них коньяк. Даже сегодня, когда они уже мои и стоят в моем шкафчике, я страшусь брать их в руки.
Я отпил немного и закашлялся. Меня передернуло, и странное тепло разлилось по моим костям.
— Ну как, хорошо?
— Печет ужасно, — простонал я.
— Твоя мама очень любила выпить, — сказал Яков. — Она пила крепкий ликер, из гранатов, и коньяк тоже, но даже больше, чем коньяк, она любила граппу. Это такой напиток, у итальянцев. Глоберман иногда приносил ей бутылку, а раз в неделю они сидели и выпивали, и он клал ей в рот маленькие шоколадки. Больше половины бутылки они могли прикончить, а потом вставали и шли на работу как ни в чем не бывало. Чтоб я так был здоров. Полбутылки посреди дня — это не так чтобы очень много, но это и совсем не мало. Вначале она его ненавидела, как смерть, этого Сойхера, торгаша этого, она ему глаза готова была выцарапать, если встречала на улице или в поле, но из-за этой граппы они сделались друзья на один день в неделю. Чтоб ты знал, Зейде, не так уж много нужно, чтобы сделаться друзьями. И чтобы ненавидеть, тоже хватает совсем маленьких причин, и даже чтобы любить.
Его голос дрогнул:
— Тут в деревне все спрашивали, почему я в нее влюбился, и за спиной спрашивали, и в лицо тоже. Почему ты влюбился в Юдит нашего Рабиновича, Шейнфельд? Как ты мог позволить своей Ривке уйти, Шейнфельд?
Он сказал это, как будто повторял чей-то вопрос, хотя я его ни о чем не спрашивал — ни вслух, ни про себя.
— Это как раз то, что я тебе только что сказал, Зейде. Чтобы любить женщину, не нужно каких-то особенных причин, и сила любви — она тоже никогда не связана с размером причины. Иногда достаточно одного слова, а иногда — только линии талии, которая словно стебель мака. А иногда достаточно увидеть, как выглядят ее губы, когда она говорит «восемь» или «три». Смотри, когда ты говоришь «восемь», твои губы складываются как будто для поцелуя, и тогда немного видно, как они касаются друг друга, чтобы сказать «в». А потом они чуточку открываются… вот так… и получается «во-семь», видишь? А для «три» язык должен сначала упереться в зубы, чтобы сказать «т», а потом рот немного открывается еще и язык переходит чуть выше, и выходит «р», а за ним все остальное.
И он посмотрел на меня так, словно хотел увидеть, понял ли я, что он имеет в виду.
— Чтобы понять это, я часами стоял против зеркала. Стоял и выговаривал все эти цифры, медленно-медленно, и смотрел, как выглядит каждая цифра во рту, а один раз я даже спросил ее: скажи мне, Юдит, сколько будет «три» и «четыре», — только чтобы увидеть, как ее губы выговорят «семь», но она, наверно, подумала, что я сумасшедший. А иногда, чтобы ты знал, Зейде, только брови, одни только брови женщины могут привязать мужчину на целую жизнь.
Он налил мне еще чуточку коньяку, закрыл бутылку и вернул ее в шкаф.
— Больше ты сегодня не получишь, Зейде. Это только чтобы сейчас попробовать и когда-нибудь вспомнить. Я оставлю эту бутылку для тебя, пусть стоит себе здесь и ждет вместе со мной до следующей нашей трапезы. Коньяку полезно ждать, а бокалы, и посуду, и все, что здесь есть, ты еще когда-нибудь получишь от меня после моей смерти. А пока продолжай себе расти, и играть, и бегать за воронами, а мы втроем, я, и Рабинович, и Глоберман, мы втроем постараемся, чтобы у тебя было хорошее детство, потому что у ребенка — что у него есть, кроме детства? Силы у него нет, и ума у него нет, и женщины у него нет. Только любовь у него есть, чтобы ломать ему тело и поломать ему жизнь.
7
Яков сполоснул оба бокала, осторожно протер и проверил их прозрачность на свет.
— У меня тоже всегда была слабость к птицам, — сказал он, — и моя мать тоже умерла, когда я был еще ребенком, но у меня, Зейде, у меня не было детства. Мой отец женился на другой женщине, и она сразу отправила меня к своему брату, моему неродному дяде. У него была мастерская в большом городе, далеко-далеко от нашего дома и деревни. Она сказала: пусть лучше выучится на кого-нибудь, чем крутится на речке возле этих прачек. У этого ее брата в мастерской как раб я работал, с утра до ночи. Его дети учились себе в школе и носили красивые костюмчики с гимназическими пуговицами, а я с трудом научился писать и читать, и иврит у меня ломаный до сегодняшнего дня, такой ломаный, что я стесняюсь выступать на деревенских собраниях. А если разок и вставлю какое-нибудь красивое слово, чтобы украсить свою речь, так все сразу начинают смеяться. Как-то я сказал «ваш покорный слуга» вместо просто «я», так Деревенский Папиш сказал мне при всех: «Твой покорный слуга, Шейнфельд, вместе со всем остальным твоим ивритом — как жемчужина в куче навоза». От него самого воняет гусиным «квечем», выжимкой этой от его гусей, а на меня он говорит «навоз»! Когда он проходил здесь, бывало, с той тачкой, в которой возил своим гусям бочки с отбросами из лагеря для пленных итальянцев, так птицы от вони падали с неба мертвые, а на меня он говорит «навоз»! У меня, когда я был мальчиком, птицы были мое единственное утешение. Потому что для чего еще созданы птицы, если не для утешения людей? Что, еврейскому Богу нужно, чтобы животные летали в небе? Мало им места на земле? Там, у этого моего дяди, во дворе были несчастные воробьи, утром они были такие замерзшие, совсем как я. Такие маленькие серые шарики, и все перья у них торчали от холода. У них тоже были такие маленькие черные ермолки сверху на голове, и тоже ни капли ума внутри. Недаром же говорят, что у дурака птичьи мозги, но если кто может летать, так зачем ему ум? Эти воробьи — мы себе думаем, что они такие серые-серые, но когда муж-воробей кормит птенцов, мадам-воробей прямо на его глазах уже крутит с новым кавалером. Ты знал об этом, Зейде? Так я брал хлеб, кусок хлеба они мне давали, и держал во рту, вот так, и ложился с ним на землю во дворе, на спину, — вот так, Зейде, смотри, как я ложился, — и эти воробьи подходили и стояли у меня вот здесь, на лбу и на подбородке, и клевали хлеб прямо с моих губ. Дай мне руку, Зейде, помоги своему отцу подняться с пола.