Глоберман давал мне деньги по каждому случаю. К дням рождения, к праздникам, к окончанию учебного года, в честь первого дождя, в ознаменование самого короткого дня зимы и по поводу самого длинного дня лета. Даже в годовщину маминой смерти он ухитрялся сунуть мне в руку несколько шиллингов[5], и эта его привычка смущала и раздражала всех, но уже не удивляла никого, потому что во всей Долине его знали как человека жадного и корыстного. У нас в деревне рассказывали, что когда во время войны англичане выселили немецких колонистов из близлежащего Вальдхайма[6], Глоберман заявился туда со своим пикапом буквально по теплым еще следам, взломал замки на покинутых домах и прикарманил брошенный хозяевами хрусталь и фарфор.
— Так обобрал, что когда мы приехали туда со своими телегами, там уже и взять было нечего, — возмущались рассказчики.
И как-то раз я слышал, как Деревенский Папиш срамил Глобермана, припоминая ему эту давнюю историю. Слово «грабитель» я знал; что означало «башибузук» — догадался, а вот «аспид» так и остался для меня загадкой.
— Ты украл! Ты приложил руку к грабежу! — наскакивал Папиш.
— Ничего я не крал, — криво усмехнулся Глоберман. — Я утащил.
— Утащил? Как это «утащил»?!
— А так: часть — волоком, а часть — на спине. Но красть — нет, я ничего не крал! — взревел Сойхер, расхохотавшись так, что этот его смех я помню по сей день, спустя много лет после его смерти.
Теперь он сказал мне — громко, чтобы все слышали:
— Давай я тебе объясню, какая разница между просто подарком и подарком наличными. Разница тут такая: когда ты думаешь, что бы такое купить человеку в подарок, ты делаешь себе «а лох ин коп», дырку в голове, а когда ты даешь человеку деньги наличными, то ты делаешь себе «а лох ин арц», дырку в сердце, точка.
Он втиснул деньги мне в руку и объявил:
— Этому меня научил мой отец, а теперь я учу тебя, чтобы ты был как все те, что родились прямо у мясника на «клоце», на мясницкой колоде.
Он вытащил из кармана плоскую фляжку, которую всегда носил с собой, и я почувствовал запах граппы, которую очень любила мама. Глоберман сделал изрядный глоток, потом плеснул немного граппы в огонь и стал быстро и ловко жарить принесенные ребра, напевая:
Шел себе Зейделе, задравши нос,
Шел, чтоб за грошик купить абрикос,
Ой, Зейде, беда, абрикос не найдешь —
Выпал грошик, теперь не вернешь.
Мамеле будет бить теперь прутом,
Папеле будет пороть теперь кнутом,
Ой, Зейделе, Зейде, теперь тебе капут —
Ту еще взбучку тебе зададут.
А потом Моше Рабинович, самый сильный и старый из моих отцов, схватил меня и стал подбрасывать, раз за разом швыряя в воздух и снова и снова принимая мое тело в свои толстые короткие руки. А потом Номи закричала:
— И еще раз, на следующий год! — И я взлетел в воздух для своего тринадцатого полета и увидел шевелящуюся тучу, угрожающе нависшую над нашей деревней.
— Смотрите! — закричал я. — Скворцы летом!
Эта дрожащая нетерпением темная грозовая туча на первый взгляд и впрямь напоминала стаю скворцов, что сбилась со счета годичных сезонов. Лишь после выяснилось, что сильные руки Моше Рабиновича позволили мне первым увидеть знаменитую тучу саранчи, вторгшуюся в Долину в тот летний день тысяча девятьсот пятьдесят второго года.
Моше помрачнел. Номи испугалась. А Глоберман, в который уж раз, произнес:
— А менч трахт ун а гот лахт. — Человек хочет, а Господь хохочет. Человек замышляет, а Господь посмеивается себе в бороду.
Не прошло и пяти минут, как из-за холмов послышались далекие глухие звуки арабских барабанов — это феллахи, вооружившись визжащими женами, длинными палками и пустыми, грохочущими жестянками из-под бензина, бросились в поля, чтобы испугать врага.
Глоберман то и дело прикладывался к фляжке и все подавал да подавал Моше куски жареного мяса, а вечером, когда деревенская детвора вышла в поля с факелами, мешками, лопатами и метлами, чтобы уничтожить саранчу, пришел мой третий отец, Яков Шейнфельд, положил руку мне на плечо и пригласил к себе на ужин.
— Все эти подарки ничего не стоят, Зейде, — сказал он. — Деньги все равно потратятся, одежда сносится, игрушки сломаются. Зато хорошая еда останется в памяти. Оттуда она уже не пропадет, не то что другие подарки. Наше тело еда покидает быстро, зато из памяти она выходит очень-очень медленно.
Так сказал Яков, и его голос, как и голос Сойхера, прозвучал достаточно громко, чтобы все могли услышать.
5
— Странная птица, — говорили про Якова Шейнфельда в деревне.
Жил он уединенно, и все его хозяйство составляли маленький дом, небольшой садик со следами былой ухоженности да несколько пустых канареечных клеток — память об огромной, теперь уже разлетевшейся птичьей семье.
Свой земельный надел, который когда-то щедро рождал апельсины, виноград, овощи и кормовые травы, он давно уже сдал в аренду деревенскому кооперативу. Инкубатор, который был у него тогда, уже заколотил. Жену, которая от него ушла, уже забыл.
Жену Якова звали Ривка. Я знал, что она покинула его из-за моей матери. Я сам никогда ее не видел, но все говорили, что она была самой красивой женщиной в деревне.
— В деревне? — возмущался Деревенский Папиш. — Да она была самой красивой женщиной в Долине! Самой красивой в Стране! Одной из самых красивых во всем мире и во все времена!
Деревенский Папиш принадлежал к числу тех людей, которых женская красота влекла к себе, как наркотик, и дома у него хранился альбом с репродукциями, который он имел обыкновение листать бережно вымытыми, ласкающими руками, вздыхая при этом: «Шеннер фун ди зибн штерн. — Красивее, чем семь звезд».
Словно далекая сияющая туманность, запечатлелась Ривка в памяти Деревенского Папиша и в коллективной памяти всей нашей деревни. По сей день — даже после того, как она ушла, и вновь вышла замуж, и вернулась под старость, и перед смертью еще успела вернуть Якова себе, — о ней у нас всё еще рассказывают легенды. И стоит появиться в деревне какой-нибудь уж очень симпатичной гостье или у кого-то из наших родится какая-нибудь уж очень красивая девочка, как деревенская память тут же сравнивает их с тем смутным обликом прекрасной женщины, которая когда-то давным-давно жила здесь, среди нас, и ушла, узнав о предательстве мужа, и покинула деревню, и оставила нас «утопать в грязи, среди мерзости и запустения».
Двенадцать лет было мне тогда, и путем, в начале неясным и кружным, а под конец до боли отчетливым и резким, я пришел к пониманию, что это я виноват в постигшей Якова беде и в его одиночестве. Я понял, что когда бы не я и не тот мой ужасный поступок, мама ответила бы на его ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.
Как в заветную шкатулку, упрятал я от своих трех отцов секреты, касавшиеся их и ее. Я не открыл им, почему она поступила так, как поступила, и выбрала того, кого выбрала. Я не рассказал им, что, сидя в своей наблюдательной будке, замаскированной среди ветвей или высокой травы, я видел также людей, а не только ворон.
О насмешках и мучениях, пережитых в школе, я им тоже не рассказывал.
— Как тебя зовут? — смеялись малыши.
— Кто твой отец? — подначивали большие и, не понижая голоса, гадали вслух, кто из троих мой настоящий отец.
А поскольку Рабиновича и Глобермана они боялись, то сосредоточились на Якове Шейнфельде, которого одиночество и печаль сделали удобной для нападок мишенью. У него была к тому же странная привычка, которая вызывала у всех презрительную жалость, — он мог целыми часами сидеть на пустынной автобусной остановке, что на главной дороге, и бормотать, обращаясь то ли к самому себе, то ли к поникшим в пыли казуаринам, то ли к проезжающим легковушкам, а может — и к гостям, которых только он и видел: «Заходите, заходите, дорогие, спасибо, что пришли, заходите, друзья…»