Мы сидели в тени шелковицы. Теплое дыхание ее рта собралось и дрожало во впадине моей шеи. Ее рука роняла золотые капли меж моих лопаток. Куропатка вспорхнула, испуганно захлопав крыльями.
— Она пела мне, послушай: «Шлаф, майн фейгеле, майн кляйне, лиг нур штиль ун ер зих цу…» Ты понимаешь? — И тут же перевела: — «Засыпай, малышка-птичка, лежи тихонько и прислушивайся…» Красные ветви шелковицы кажутся ей черными на фоне неба, — объявила вдруг она.
В первый свой Пурим в деревне твоя мама сказала мне: «Давай, Номинька, я сделаю тебе особенный наряд». Я думала, что она нарядит меня по меньшей мере английской королевой, но она всего-навсего сшила мне какое-то обыкновенное девочкино платье, сделала мне прическу, какой у меня никогда не было, и дала в руки тряпичную куклу. Я спросила ее, что это за наряд, а она сказала: «Ты нарядилась в другую девочку» — и я сказала это потом в классе. Все нарядились как положено — в царей и в разных героев, а когда спросили меня, я повторила в точности то, что она мне сказала, — что я нарядилась в другую девочку. И с такой гордостью, без всякого стеснения, и со всей любовью, с которой я решила любить ее. Потому что самое главное правило в любви: что она — дело решения. Я уже говорила тебе это когда-то и скажу опять: надо просто решить: сейчас это любовь. Именно так. Сейчас это любовь. Все, что я слышу, и обоняю, и вижу, и думаю, — это любовь. Посмотри, Номи, и понюхай, и потрогай, и попробуй, и послушай, хорошенько-хорошенько: то, что происходит сейчас — это любовь. И скажи это вслух, когда никто не слышит: сейчас это любовь. И говори, как в любви, и гляди, как в любви, и веди себя, как в любви. Как сказал один раз Меиру молочник у нас в квартале, такой старый, симпатичный дос[37]: «Если ты, господин Клебанов, если ты только и будешь все время преклоняться перед Господом, благословенно Имя Его, за то, что Он сотворил мир, ты так и останешься на всю жизнь эпикойросом, безбожником, как сейчас. Но если ты, не дай бог, будешь поносить Его каждое утро, но в то же время наденешь кипу[38], и будешь есть только кошерное, и будешь придерживаться субботы хотя бы в течение месяца — вот тогда ты станешь хорошим евреем». Вот так же и тут. Любовь — это вопрос поведения и правил. Прикасайся к ней все время, обнимай три раза в день, думай, чем Юдит занята сейчас, представляй себе ее руки, когда ешь на переменке ее бутерброд, — вот на этих ломтиках хлеба они были, этот огурец они чистили и резали, эту соль они сыпали, — и повяжи голову голубой косынкой, как у нее, и глотни украдкой из ее бутылки, и закашляйся. Может быть, если бы я решила любить Меира, как решила тогда любить ее, мне было бы легче жить с ним потом. Иногда я думала, что и она любит меня, и она действительно обнимала и целовала меня, но ни разу не погладила. Эту ласку она берегла в руке. Помнишь, как говорили старики в деревне? Любить — это не лес рубить, любовь — дело плевое. Я так ненавидела эту поговорку! Если любовь — дело плевое, почему все так скупы на любовь?
— Я не скуп, — сказал я.
— Ты не скуп, Зейде, ты просто глуп, и я не знаю, что хуже, — сказала Номи. — Но твоя мать была скупа. Скупа на любовь. Ты замечал, как она иногда ходила со сжатыми кулаками? Поначалу я думала, что она хочет кого-то ударить, а потом поняла, что она бережет там что-то. Может быть, ту самую ласку, которую я так ждала, а она берегла для той, другой девочки. Ты когда-нибудь думаешь об этой своей полусестре, Зейде? Я ведь тебе тоже, может быть, наполовину сестра. И только возле могилы моей мамы твоя мать гладила меня. Каждый месяц она ходила со мной туда. Отец ходил с нами только в годовщину, это ты, наверно, и сам помнишь, но тогда, в первые годы, она ходила со мной каждый раз, и только там, возле могилы, ее рука на моей спине раскрывалась и гладила, и гладила. А больше всего я любила сидеть на бетонной дорожке, которую отец проложил для нее, и есть с ней гранаты. Помнишь, как это было приятно — есть с ней гранаты на бетонной дорожке?
17
Раз в две недели, по вторникам, в Народном доме крутили кино. Одед привозил из Хайфы круглую плоскую коробку и иногда подходил к матери, опускал глаза и говорил:
— Это картина из Америки.
Она редко заглядывала в Народный дом, но когда привозили картину из Америки, мы шли с ней оба. Вместе смотрели на американские улицы, и американские дома, и американские дороги и деревья, и вместе вставляли в их рамку ее девочку.
Как еще не раз будет со многими, в маминой памяти девочка продолжала расти. Мама видела, как она прибавляет в росте и уме, как меняется ее взгляд и прическа, как становятся колючими бутоны ее созревающих грудей, кричала вместе с ней от страха первых месячных и вместе с ней забывала материнский язык и саму ее мать, и однажды ночью ей приснилось, будто она выходит замуж и рожает близнецов, которые, к ее ужасу, похожи на того проклятого человека, чье имя мне запрещалось произносить тогда и запрещено помнить даже сейчас.
На обратном пути из Народного дома она шла молча, а дома, сделав маленький глоток из своей вечной бутылки, вздыхала, не сознавая, каким тяжелым и громким был ее вздох, а потом ложилась и всю ночь следила за хороводами братцев «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не», и слышала хихиканье Ангела Сна, и прислушивалась к ночным блужданиям Моше: от шкафчиков кухни к платяному шкафу, и от двери к двери, и к просвету под каждой кроватью, и к щелям между домом и землей. Потом он пересекал двор и осторожно простукивал стены сарая, отодвигал и перекладывал мешки, а на сеновале поднимал кипы соломы. В коровник он не заходил, чтобы его появление не было воспринято неправильно, но снова заглядывал в инкубатор и возвращался в сарай, потому что к тому времени уже наделял свою косу способностью передвигаться и ускользать и даже приписывал ей определенную меру хитрости.
Так он ходил, и искал, и высматривал, и возвращался. На железную сетку своей кровати, в девочкино платьице, которое надевала на него мать, к пузырям смерти в холодной воде, с широко открытыми глазами, блуждающими во тьме.
Бетонную дорожку от дома до коровника Моше Рабинович проложил для Юдит еще до того, как я родился. Сегодня маленькая стрелка великого времени уже расцветила ее пятнами мха и вырастила в ее трещинах побеги степной акации. Но я помню ее появление, как будто присутствовал при этом, потому что не проходит и дня, чтобы я не ступал по этой дорожке.
— Эту дорожку мой отец сделал для твоей матери. От дома до самого коровника. Красивый подарок, правда? Ты бы видел ее лицо, когда отец кончил работу и сказал ей: «Это для тебя, Юдит». Будь на его месте Глоберман, уж он бы наверняка поклонился и сказал: «Госпожа Юдит не должна пачкать свои очаровательные ножки в дворовой грязи, точка!» А если бы то был Шейнфельд, он бы сам лег в грязь и попросил ее ходить по нему. Но мой отец проложил ей дорожку. Без умничанья, без фокусов, так, как нужно.
В один прекрасный день, в конце третьего лета с прибытия Юдит, Моше Рабинович привез цемент, и песок, и щебень, и доски, поставил опалубку, воткнул железные прутья и залил бетоном квадраты, которые соединились в полосу, шедшую от дома к коровнику. Потом он разгладил поверхность, полил ее, а когда кончил работу и дорожка высохла, пригласил Юдит пройтись по ней.
И вдруг в маму вселилось веселье. Одной рукой она слегка приподняла подол, вторую протянула Номи, и они вдвоем обновили дорожку несколькими легкими танцующими шагами, приоткрывавшими колени.
— И в ту зиму мы уже не утопали в грязи между домом и коровником. Ты не можешь себе представить, как мы были счастливы.
— Для мамы ты не сделал дорожку, — сказал Одед отцу.
Он объявил новой дорожке бойкот и два года подряд ходил рядом с ней, не наступая. Потом сдался и перестал, но его ноги уже протоптали в земле короткую и узенькую тропку сиротства и укора, которая видна там еще и сейчас.