В те дни меня донимала бессонница. Я никак не мог понять, откуда она приходит — изнутри или снаружи, но помнил слова матери: «Ангел Смерти — очень аккуратный ангел, у него все разложено по полочкам, а вот Малах фон Шлоф, наш Ангел Сна, этот все забывает и всегда обманывает, и на его обещания нельзя полагаться». Я воспользовался своей бессонницей, чтобы подготовиться к университету, и много ночей провел, лежа, читая и заучивая, — желтая деревянная птичка неподвижно парит надо мной в вечном полете, маленькая лампа горит в изголовье кровати.
А иногда, под утро, когда книга наконец падала мне на лицо и я засыпал, в комнату заходил Моше Рабинович и принимался что-то искать в темноте, рыться, высматривать и щупать. Я просыпался, но он не обращал на меня внимания и продолжал заглядывать в шкафы, копался в кухонных ящиках, открывал коробки и банки.
— Что ты там ищешь, Моше? — не выдерживал я наконец, хотя заранее знал, что он ответит.
— Дер цап, — отвечал он. — Мою косу.
В его голосе грубая сила, сохранившаяся в жестких волокнах тела, была прошита тонкими нитями слабоумия, которое по-настоящему поразило его под старость, но уже и тогда вплеталось в произносимые им слова едва ощутимым предзнаменованием.
— Дер цап, — повторял он голосом, который был старше его тела на многие годы. — Где коса, которую отрезала мне мама? Моя Тонечка не сказала тебе, куда она ее спрятала?
Дрожь озноба пробежала по моей спине. Я знал, конечно, что живые тоскуют по своим умершим, говорят с ними и оплакивают утрату, но я не знал, что и мертвые ведут себя так же по отношению к своим любимым живым.
Даже сегодня, когда коса уже нашлась, он продолжает приходить ко мне по ночам и пугать своими словами. Ничего не изменилось: я по-прежнему лежу там и читаю, Малах фон Шлоф по-прежнему задерживается с приходом, и Моше Рабинович по-прежнему приходит ко мне, бормоча: «Дер цап… дер цап…» — и ищет косу, «которую отрезала мне мама».
Странно слышать, как такой старый человек произносит «мама». Но я не говорю ему ничего и не напоминаю, что совсем не знал его мать и родился спустя многие годы после смерти его Тонечки. Он уже старик, и зачем мне тревожить его напоследок всеми этими мелочами? Он так стар, что я больше не забочусь прятать от него ту косу. Вначале ее прятала его мать, потом жена, а сейчас, когда она лежит, открытая любому взгляду, ее прячет от него беспамятство слабоумия.
Яков уже умер, и Глоберман уже умер, и моя мама тоже умерла, а Моше все еще жив. Его память день ото дня слабеет, ноги отяжелели, но руки по-прежнему сильны, как стальные тиски.
Каждый день, как охотник, возвращающийся к останкам льва[27], он приходит к гигантскому пню того эвкалипта, что когда-то срубил во дворе, обходит его и тщательно осматривает, выдирая любой зеленый побег, который на нем появился.
— Это твое наказание, убийца! — бормочет он, обращаясь к мертвому пню. — Умереть совсем ты не умрешь, но вырасти еще раз ты не вырастешь!
А потом он усаживается на пень, кладет себе на колени деревянную доску, а на нее — кучку ржавых погнутых гвоздей, которые подобрал во дворе и на улице. И я, хоть и привык уже к этому зрелищу, снова не верю своим глазам, когда вижу, как старый Рабинович выравнивает эти гвозди толстыми пальцами и укладывает в другую кучку. Потом он драит их песком и отработанным машинным маслом, так что они начинают блестеть, как новые.
Я поднимаюсь с кровати, беру украшенную ракушками деревянную шкатулку, открыто стоящую на своем обычном месте на полке, и открываю ее.
— Вот твоя коса.
Волосы отливают золотом в сумеречном свете. Рабинович протягивает трясущуюся, толстую руку и говорит:
— А шейне мейделе,[28] а, Зейде? — И поглаживает пальцами свои детские пряди.
Потом он говорит мне:
— Закрой коробочку, Зейде, и больше не прячь ее от меня.
И Зейде закрывает, и Рабинович уходит, и снова наступает тишина.
3
Приглашение на второй ужин мне привез всегдашний таксист Якова, который возил его, куда ему захочется. Таксист подъехал ко двору Рабиновича, постучал в дверь бывшего коровника и вручил мне конверт.
В те дни Яков жил уже не в деревне, а на Лесной улице в соседнем Тивоне, в том большом доме, который сегодня принадлежит мне. Мы не раз видели, как такси ждет его в тени казуарин, что на главной дороге, пока он сидит на деревенской автобусной остановке и повторяет идущим мимо людям и машинам свое: «Заходите, заходите!» Но в деревню он больше не приходил.
Я решил отправиться к нему пешком и вышел из дому утром, после дойки, чтобы идти не спеша, вволю останавливаться по дороге и прийти к нему еще до захода солнца.
Было начало осени. На линиях электропередачи, тянувшихся вдоль дороги, чернели сотни ласточек, нанизанных на провода, точно нотные знаки на линейках музыкальной тетради. Дорожная пыль уже была перемолота тысячью летних колес, и в воздухе летали склеившиеся щетинки сжатых колосков.
Первые дожди еще не прошли, и вода в русле вади стояла так низко, что из высохшей грязи на берегах торчали рыбьи скелеты. Немногие выжившие рыбки теснились в нескольких оставшихся лужицах и были так заметны, что вороны и цапли выклевывали их из воды с ловкостью зимородков. Тут росла в изобилии малина, подмигивая мне темными спелыми глазами конца лета, и я, от жадности, даже порвал рубашку об ее колючки.
Я прошел вдоль вади до экспериментальной фермы, неподалеку от нашей деревни — в ту пору агрономы занимались там выращиванием пряных трав, и оттуда постоянно доносились влекущие запахи еды, — потом пересек небольшую долину, что за фермой, поднялся на север, по тропе, шедшей меж больших дубов, которые остались от лесов, в давние времена покрывавших эти холмы, и под одним из этих дубов решил прилечь и заодно глотнуть воды из захваченной с собой фляги.
Место это не было мне чужим. Два леска сопровождали все мое детство. Ближайшим была та эвкалиптовая роща, что отделяла нашу деревню от бойни. Там гнездились несколько вороньих пар, а перед восходом пела рыжая славка — я научился следовать за мельканьем ржавого хвоста и таким манером нашел ее гнездо, спрятанное среди старых эвкалиптовых пней. Новые побеги, которых никто не выдирал, поднялись здесь из-под среза, разрослись и образовали укромный зеленый шатер — лучшее прибежище для птиц, ищущих одиночества и укрытия. Орлы и стервятники парили в небе над этой рощей в поисках останков животных, которых оттаскивали сюда с бойни, и несколько раз я видел там дядю Менахема, когда он показывал свои весенние записки каким-то смеющимся женщинам, иногда знакомым мне, иногда незнакомым. Я думал, что это его знаменитые «курве», но приказ Номи был для меня нерушимым, и я ничего не рассказывал тете Батшеве.
Второй лес, подальше, дубовый, лежал как раз на том пути, которым я шел сейчас к Якову. Сюда я тоже приходил в детстве, но этот лес был слишком далеко, чтобы тащить туда наблюдательный ящик. Здесь я просто лежал на сухих листьях и подолгу смотрел в небо.
Тут жили сойки с принципами, раз и навсегда отказавшиеся подбирать объедки с человеческого стола. Они были такие же наглые и любопытные, как и их сородичи, давно перебравшиеся в окрестные деревни, но казались поменьше тех, и голубизна их крыльев выглядела не так нарядно, а птенцы были более жилистыми и дикими. Эти сойки прятали про запас желуди, меньше летали и предпочитали незаметно прыгать меж веток. Самцы, как я не раз видел, еще сохранили обычай, давно забытый их деревенскими братьями, — они строили сразу несколько гнезд и предоставляли самке выбрать одно из них.
Мои старые друзья-вороны здесь не жили, но черных дроздов я видел и слышал, — франтоватых самцов, что кичились своим черным опереньем и оранжевыми клювами, и скромных самок, маскировавшихся в серое и коричневое.