Перед ее закрытыми глазами пророчески простерлось видение ее опустевшей жизни.
— Она ведь даже не узнала его! — вырвалось у нее со стоном. — И все равно пошла за ним, не сказав мне ни слова! Даже не попрощалась!
Любовник сел рядом с ней, обнял ее, положил голову ей на плечо, а руку — на ее выпуклый живот.
— Теперь мы остались с тобой вдвоем, Юдит, — прошептал он. — Я и ты, и скоро у тебя будет новая девочка.
— Да, — сказала Юдит. — У меня будет новая девочка.
Какая-то огромная ледяная сила внезапно заполнила все ее тело. Полтора месяца спустя она родила, ни разу не вскрикнув и не удивившись, большого и красивого мальчика, который был уже мертвым.
— Мы поедем туда и найдем ее, — сказал ее любовник над могилой и опять закричал: — Мы в суд пойдем! Где это видано — забирать девочку у матери?! В Америке есть суд и есть законы!
— Никуда мы не поедем. Приговор уже подписан и приведен в исполнение, — сказала Юдит.
Тот посмотрел на нее и испугался, потому что увидел, что ее тело затвердевает от жесткости, которая расходится по капиллярам и оседает, точно мел, в трещинах ее кожи. Увидел и понял, что ему надлежит уйти и оставить эту женщину в покое.
16
Вот так враль-ревизионист из Еврейского Легиона повернул ход событий, и каждый, кто кружит среди вечных вопросов «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не», как кружу среди них я и как они — вкруг меня, найдет здесь образчик игры судьбы и случая, дающий ответ на эти вопросы. Потому что, если бы отец этого хвастуна действительно имел завод в Вилмингтоне, первый муж моей матери вернулся бы в Страну в обещанное время и я бы не появился на свет, а если б даже и появился, у меня был бы только один отец, и имя у меня было бы другое, и Ангел Смерти уже давно бы меня настиг.
Дядя Менахем, приметив мой детский интерес к этим насмешкам судьбы, рассказал мне историю о трех братьях — «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не», которые каждую ночь ходят по следам Ангела Сна: «Когда Малах фон Шлоф, Ангел Сна, усыпляет людей, эти братцы „Если бы“, да „Кабы“, да „Если бы не“ тормошат засыпающих, и начинают кружить и кружить вокруг них хороводом вопросов, и уже не дают им больше уснуть».
Но перекупщик Глоберман, ночной покой которого не нарушали никакие сомнения, искания, сожаления или раскаяния, снова повторил мне свой девиз: «А менч трахт ун а гот лахт». — Человек замышляет, а Господь посмеивается. Иными словами, ты можешь задавать себе какие угодно вопросы и можешь придумывать какие угодно ответы, и пусть даже эти трое братьев сколько угодно танцуют перед твоими бессонными глазами, — для Юдит это все едино, потому что свою девочку она больше не увидела никогда.
Вот так получилось, что у меня есть полусестра где-то в Америке, но даже имя ее не сорвалось с уст нашей с ней матери. А когда я спрашивал и приставал, мама тут же обрывала разговор своей постоянной присказкой: «А нафка мина».
Корабль, уходивший из Яффо, забрал отца и его дочь в Геную. Там они провели несколько дней в убогой гостинице, где пахло рыбой, анисом и чесноком и где большие коты сидели на балконах в ящиках с геранью, точно птицы в гнездах.
Оттуда они отплыли в Лиссабон, оттуда — в Роттердам, а потом — в Америку, и поскольку в их каюте было полным-полно пассажиров, которые весь день напролет валялись на койках, шутили на незнакомых языках, играли в карты и воняли рвотой, потом, калом и табаком, отец с дочерью подолгу ходили по палубе вдоль перил.
Тем временем, как это не раз случается с людьми вроде того человека, маленькая девочка превратилась для него из победного трофея в досадную помеху, и поскольку его раздражение и чувство мести не находили выхода и их змеиное шипение заглушало даже шум морских волн, он то и дело больно бил девочку по лицу. Эти пощечины были такими стремительными, что никто не успевал их заметить, как никто не успевал услышать и те бранные слова, которыми они сопровождались: «Пункт ви дайне маме а курве» — «Вылитая курва-мамаша». И если мне будет позволено снова вернуться к героям моей реальной жизни и к образам, созданным моим воображением, я скажу, что в той мере, в какой это будет зависеть от меня, мы больше никогда не встретим этого мерзкого и подлого человека. Если бы он не уехал, то, может, стал бы героем этого рассказа, и другой сын рассказывал бы тогда эту историю, но поскольку он поступил именно так, а не иначе, и тем самым изгнал себя из Израиля, он изгнал себя также из моего жизнеописания и освободил меня от необходимости рассказывать, что с ним было дальше.
Что же касается забытого любовника моей матери, то я не знаю ни его имени, ни происхождения, и поскольку мне вполне достаточно трех отцов, он меня вовсе не занимает. Но однажды, лет через пятнадцать после смерти мамы, во время одного из моих приездов к Номи в Иерусалим, она показала мне старого и очень сутулого человека, который был похож на букву «Г» и опирался на два костыля, — он ковылял, покачиваясь, по улице Бейт а-Керем неподалеку от здания педагогического училища.
— Видишь этого человека? Он был любовником твоей матери, — сказала она.
И словно мало было мне потрясения от самой этой фразы, я тогда же, в первый и единственный раз, понял, что Номи тоже знает что-то о маминой жизни.
Откуда она знала, что это тот самый человек? Не знаю.
Почему она решила сказать мне о нем? Этого я тоже не знаю.
Может, мне следовало обидеться? Номи, почувствовав мое смущение, сказала:
— Пойдем-ка лучше домой, Зейде, и сделаем большущий овощной салат, как когда-то дома.
Я всегда привожу ей из деревни овощи и яйца, банку сметаны и головки сыра и всегда выбираюсь к ней ночами, в большом молоковозе, который ведет Одед.
Я уже повзрослел, Одед уже постарел, но я по-прежнему люблю эти ночные поездки с ним, и его рассказы, и его жалобы, и его мечты, которые он излагает очень громко, почти кричит, чтобы перекрыть рев мотора.
Дороги стали много шире, и Одед уже не раз сменил свой молоковоз, но ночи остались такими же холодными, как были раньше, и Одед по-прежнему проклинает человека, который женился на его сестре и увез ее из деревни, и по-прежнему спрашивает меня:
— Хочешь погудеть, Зейде?
И я снова протягиваю руку к гудку, и меня снова завораживает и умиляет его мощный и печальный звук, плывущий в ночных просторах.
Двое малышей прыгали вокруг того согбенного старца, и незримый страшный груз лежал на его плечах. Но кто поручится, что этим грузом была моя мать? И на чьих плечах нет такого груза? Ведь против нескольких мужчин, которые любили ее, стоит целый мир людей, которые ее не знали и не знали даже о ее существовании, и каждый из них тащится по своей улице, и каждый, сгорбившись, как буква «Г», клонится под тяжестью своей души.
17
— С Тоней это была большая трагедия, — сказал Яков. — Очень большая трагедия. Тут у нас были еще несчастья, но чтобы такое?! Так вот утонуть в вади?! Разве вади для того, чтобы в нем тонуть? В реке Кодыме можно утонуть, в Черном море можно утонуть, но в нашем вади?! На глубине — сколько там? — тридцать сантиметров? Такое несчастье просто так не случается. Ешь, Зейде, а ну ешь, можно есть и слушать одновременно. Я однажды подумал, что, может, из-за того, что там был дождь и туман, а они были так похожи, и поэтому Ангел Смерти просто ошибся, и Тоня умерла вместо Моше. Но умерла все-таки она, а он себе остался — со всей своей виной и со всей своей тоской, а это уже большое дело, Зейде, потому что по умершей женщине надо уметь тосковать. Это тебе не то, что тосковать по живой женщине. Эти две тоски мне хорошо знакомы, так что я знаю, о чем я говорю. Потому что по твоей матери я тосковал и при ее жизни, и после ее смерти. Сколько тебе лет сегодня, Зейде? Ровно двенадцать, а ты уже сам сирота, и, наверно, и без меня можешь понять все эти вещи, без того, чтобы я морочил тебе голову. Что тебе сказать, Зейде? Как черная тень упала на деревню. Молодой вдовец, двое маленьких сирот, а нашему еврейскому Богу все равно. Это было в конце зимы, когда она умерла, а уже через месяц пришла весна со всеми ее радостями и танцами. Цветы расцветают, жаворонки поют, журавли курлычат: кру-кру… кру-кру… Ты ведь знаешь, как поют журавли в поле, да, Зейде? Голос у них несильный, но слышать его слышно далеко-далеко. Один раз, еще во время Второй мировой войны, я видел одного итальянского пленного, из лагеря, как он танцевал в поле с тремя журавлями. Птицы, они сразу чувствуют, что итальянцы не совсем как другие люди. Издали я думал, что это четыре человека, такие они были высокие и с короной на голове, как у царя. А когда я подошел, этот пленный схватил ноги в руки и исчез в своем лагере, а журавли развернули крылья в три метра шириной и полетели. А йене махане-швуим! Тот еще лагерь для пленных! Ты помнишь его, Зейде? Ты был тогда совсем маленький. Там у них, у этих пленных, была дырка в заборе, и они выходили оттуда, как мои несчастные птицы из клетки, когда я оставлял ее открытой, и ходили себе в полях, и никто их не охранял, потому что они сами не хотели никуда убегать. Возьми себе добавки, поешь еще, Зейде. А ну открой рот, майн кинд. Я помню, как ел младший сын того моего неродного дяди. У него, с того дня, что он родился, рот был всегда открыт, и первое, что он сказал, это было: «Еще!» Не «мама» он сказал и не «папа», а только «еще». Полгода ему было, так он уже показывал пальцем на кастрюлю и говорил: «Нох!» — «Еще!» Кто может сказать «еще» и его поймут, тому уже не нужно много других слов, чтобы хорошо устроиться в жизни. Есть такие люди, что всю жизнь обходятся двумя словами — словом «вот» и словом «еще». Тот мальчик слизывал с тарелки, что корова языком, как говорится, как бездонная бочка он ел, и его мама любила смотреть, как он ест и говорит «еще» и «еще», и вот так он себе рос и рос, пока она не испугалась сглаза и стала звать его к столу, только когда все уже кончили, и тогда она становилась перед ним с большой простыней, растягивала ее вот так, между руками, чтобы не видели, как он ест, и, не дай бог, не сглазили ей его. А сейчас кушай, Зейде, открой рот и кушай, а я спою тебе песенку для аппетита: