– Значит, еще бинтуй, – ответил Робсон. Он встал на прежнее место. Взвился, разматываясь узкой белой полоской, бинт и окутал тело.
Из-за низкого свода не удалось поднять Арта на носилки. Мы чуть оторвали тело от земли и подсунули носилки снизу. Другой бы потерял сознание, но он был лишен этой милости, ему пришлось вытерпеть нестерпимое. За эти несколько секунд он пять-шесть раз кричал от боли. На носилках он затих, закрыв глаза, и мы подумали, что он, наконец, отключился. Мы взялись за ручки и где катом, где, держа носилки на весу, двинулись в сторону низовых ворот, и наши рывки, видать, разящими ножами отзывались в его истерзанной плоти, потому что тогда-то он и стал виноватить все живое, и это продолжалось бесконечно долго, и нам было с ним очень трудно.
Я не помню всего, что он говорил. Он начал в ту же минуту, как мы взялись за носилки, и не умолкал до самого ствола шахты, где мы присели отдохнуть под фермой, на которой кто-то сделал мелом запись. Тут только он истощился. А то не умолкал. Иногда мы перебрасывались словами через этот неиссякаемый поток, и тогда мы не слышали, что он говорил. Или попадался трудный участок пути и отнимал все силы, и мы опять его не слышали. На бумаге, я сейчас вижу, гладко, а тогда его слова клокотали, как разъяренная лава.
– Правильно. Мотайте из меня кишки. Вам лошадей и то жальче. Чего не сделать мне укол? Что я, хуже твари? Нечего обо мне думать. Об угольке думайте. Молись за меня, уголек. Ты со мной расквитался. Молись за уголек, Присно-дева Мария, молись за меня. Вы меня доконали, Эндрюс, своими бинтами. Вы же знали, – крепильщики что говорили? – выемочное поле плохое, кровля никуда. Так нет, давай-давай, руби уголек, он с моей крови лучше разгорится, плевать на все, они ни на одной тонне ничего не потеряют, а я отдал задаром, чего ни за какие деньги не купишь. Теперь пивка в выходные не выпьешь, шабаш. Хоть ребятишкам больше денег останется. Куда ты смотришь, Мэтти? Осторожнее! Я бы тебя так не болтал. Опустите меня, ребята, дайте покой. Я вас не задержу, клянусь. Я быстро умру, тихо. Никому не помешаю. Опустите, ребята. Вы же… Не слушайте Робсона, опустите меня. Это все твои дела, Робсон, они бы меня не стали трогать. Ты хитрый. Давай, мол, поднимем его скорее наверх и погрузим в карету, а то помрет здесь и не пройти из-за него. Давай тащи! Правильно, ребята. Надо план выполнять. Что же вы не слушаете, гады? Будет у вас в эту неделю план, только вклейте мою фотокарточку в наряд. Я его хорошо украсил. Все ты, Мэтти, ты сманился на врубовку. С дерьма пенки снимать. Ты тут, Мэтти? Тогда слушай. Отец говорил: оставайтесь навальщиками, а ты захотел по-своему, не успокоился, пока не сели за врубовку.
– Чья очередь? – спросил Робсон.
Мы уже были вблизи низовых ворот и, опустив носилки, разбирались, кому где встать. Бормотание снизу мешало нам слышать Робсона.
– Я, – говорил Арт, – я умираю. Это точно. Скоро. Вот смех-то.
– Будешь за старшего, Джек. Возьми мою куртку. Крис, Джек, Джорди, Фредди. Кто у нас еще? – Его цепкий взгляд обежал нас всех. – Ральф.
– И меня считай.
Это был Дэниел, он появился из расщелины под кровлей, за ним полз Эдди.
– Ладно. Ты в порядке?
– Да это же Дэниел, кобель неугомонный! Как рука, Дэниел?
– Я в порядке, – сказал Дэниел и посмотрел вниз – на носилки, на высушенные горечью губы.
– Ну, взялись, несем по очереди, меняйтесь на ходу, чтобы не канителиться.
И мы вчетвером сгорбились каждый над своей ручкой, потому что выпрямиться там нельзя было…
Эдди поднес к его губам бутылку, но он то ли не мог, то ли не хотел пить. Вода стекла с его плотно сжатых губ. Эдди убрал бутылку.
– Не хочу воды. Что мне вода? Если не врут, то я поужинаю в раю. Ай! – Это мы его подняли. – Не убирайте со стола, пока я буду спать, я хочу выспаться. Кому страшно умирать? Ничего тут страшного нет. Хочу умереть, умереть хочу… Пропади они пропадом, эти шахты, пропади они пропадом, десятники и шестерки. Пусть у меня руки отсохнут, если я еще раз возьму обушок и лопату. Скорее уголь сгниет в пластах, чем я сяду за машину. А все она, стерва, денег ей мало. Гори они огнем, и ствол и клети, удавись они, тросы-колеса. Ради их утробы семь дней в неделю ползаешь на брюхе, как муха по мясу. Кончай работу, давай наверх. Все это для дураков: работать, как лошадь, а тратить, как осел. Бочка пива – тоже для дураков. Женитьба и церковь по воскресеньям – это все для дураков. Если ты настоящий мужик, стань и постой на солнышке. На спор, Эдди? Я прав. Катись они подальше, попы, епископы и кардиналы. Катись они – сами не могут и не хотят, а нас заставляют. Политики, гады, встанут на задние лапы и мелют языком. Мы вкалываем, а они у каминов греются, в купе полеживают, зады отращивают. Все, я завязываю. Если бы я пережил сегодняшний вечер, я бы сдал пропуск и лампу и пошел бродяжничать.
– Ты договоришься до того, что умрешь со смертным грехом на душе, – сказал его брат.
– Какой ад и чистилище хуже этого? Отведи меня туда, и я рассмеюсь дьяволу в рожу. Он сопляк. Я его научу кое-чему. Я кое-что повидал. Я бы сейчас со смеху умер, если бы и так не помирал… Зачем было родиться на свет, если так помирать? Им бы не на кресте, а на зубках врубовой машины его распять. Его мамаша не стала бы тогда смотреть, как он умирает. Ему, небось, не вгоняли гвозди в живот, как мне.
Мучительными приступами одолевали мы с носилками узкий ходок. Вот мы оба, держась за ручки, опускаемся на колени и толкаем ношу перед собой, а обломки крепи впиваются в спину, в бока, словно вынуждают оставаться на коленях и каяться вместо него, а у нас и без того нет сил подняться. В тех низовых воротах было одно место, где штрек сужался до ширины плеч, мы это место называли «нырище». Всего шесть ярдов[1] тянулся этот лаз, но когда в него сунешься, покажется: все шестьдесят. Порядок в пути у нас был такой: Джорди уползал вперед, разворачивался и брался за ручки. Колеса не пропускали ни одной рытвины, ни одного подвернувшегося камня. От этого и на здоровую голову можно сдвинуться, а каково было Арту, перевязанному, как куль, беспомощному и недвижимому! Вблизи от нырища он на время унял свою яростную хулу на все живое, хотя и тогда его язык не успокоился. Умерив голос, он говорил сам с собой либо с кем-то, кто ему представлялся. Пока Джорди в нырище готовился принять носилки, мы все сгрудились около них, приподняли на уровень бровки уступа и просунули в лаз переднюю пару ручек. Но сначала, опасаясь осложнений, Эндрюс объяснил Арту, что мы собираемся делать.
– Мы у нырища, – сказал он. – Слышишь меня? Управимся в два счета.
Но Арт по-прежнему о чем-то договаривался с самим собой.
– Берись, ребята, – велел Эндрюс, – ему ни до чего сейчас. Он ошибался, Эндрюс, едва мы вдвинули носилки в щель, как раздался леденящий душу вопль. Кровля надвинулась внезапно, словно неумолимая смерть. Я впервые слышал, как кричит само отчаяние. Носилки пошли ходуном, когда он забился в своих повязках. «Выньте меня отсюда, выньте! – орал он, задыхаясь. – Куда заколотили? Мне рано в гроб! Выньте меня отсюда!» Я похолодел от ужаса, но хоть носилки потихоньку двигались. За моей спиной Эндрюс подал голос: «Все нормально, Арт. Скоро кончится нырище».
Вряд ли Арт его слышал. Боль, даже слабая, замыкает нас в себе, а уж та, какую ему приходилось терпеть, обрывала последние связи с окружающими, другие просто перестают существовать. Он ничего не слышал. Он был от нас дальше звезд. В его сознании уже не было для нас места, его затопили чувство утраты самого себя и терзавшая со всех сторон боль. И еще страх перед смертью. Совсем недавно он просил смерти, высмеивал тех, кто ее боится. Но вот кровля подступила к глазам, и оказалось, что смерть – это не пустой звук; это ближайшая дверь, и она уже открывается; а он не готов.
Кончился узкий лаз, нас сменили. Мы чуть отстали, а его разбирательство с самим собой продолжалось. Он просил, молил, заклинал. Из бездны страданий вырывались вопросы и разбивались о безответную пустоту. Мы тащились дальше. Низовые ворота, новая проходная, старый ходок. Каждый отрезок пути запомнился мне тем, что тогда говорил Арт. Я особенно помню заключительный этап – от того места, где когда-то давным-давно Эндрюс надавал мне по шее. Вот от этого места и до стволовой фермы я снова был у носилок. Я крепился из последних сил, хотя тяжесть выворачивала руки. Но по-настоящему тяжко было на душе от его разговоров с самим собой. Они были не для посторонних ушей, и было не легче от того, что для него мы уже не существовали. Что не нам он это говорил.