– Ампутация, – прошептала она почти неслышно, – ампутация…
Почувствовав, как на глаза наворачиваются слезы, она взяла себя в руки. Ампутация не давала оснований для жалости к самой себе, и пусть Дугалд умер, эти птицы оставались все такими же красивыми, и ее дети, как все дети вообще, нуждались в любви, заботе и обучении. А если его отсутствие так часто напоминало о себе, то только для того, чтобы внушить: отныне она должна любить за двоих, жить за двоих, думать за двоих. Обязана воспринимать и понимать окружающий мир не только своими глазами и разумом, но и глазами, и умом, прежде принадлежавшими ему, а до катастрофы и ей тоже, настолько тесным было их единство и в радости жизни, и в мыслях о ней.
Но вот и бунгало доктора. Она поднялась по ступеням, пересекла веранду и вошла в гостиную. Ее тесть сидел у окна, потягивая холодный чай из глиняной кружки и читая Journal de Mycologie[10]. Когда она приблизилась, он поднял взгляд и улыбнулся, приветствуя ее.
– Сузила, моя славная! Я так рад, что ты смогла прийти.
Она склонилась и поцеловала его в покрытую щетиной щеку.
– О чем это все время рассказывает Мэри Сароджини? – спросила она. – Девочка действительно нашла жертву кораблекрушения?
– Да. Он из Англии, но сюда попал через Китай, Ренданг, а потом после шторма его выбросило к нам на скалы. Журналист.
– Какой он?
– Внешне напоминает Мессию. Но чересчур умен, чтобы верить в Бога или хотя бы понимать смысл собственной жизни. И слишком чувствителен, чтобы осуществить свою жизненную цель, даже если бы знал о ней. Его мышцы хотели бы действия, а его сознание хотело бы поверить, но вот нервы и гипертрофированный интеллект не позволяют.
– Значит, как я полагаю, он глубоко несчастлив?
– Настолько несчастлив, что даже смеется как гиена.
– А он знает, что смеется как гиена?
– Не только знает, но и почти гордится этим. Даже сочинил шутливую эпиграмму на самого себя: «Я – человек, который не принимает согласия».
– У него серьезные повреждения?
– Не слишком. Но поднялась температура. Я начал давать ему антибиотики. Теперь твоя очередь поднять сопротивляемость его организма и дать шанс vis medicatrix naturae[11].
– Сделаю все, что смогу. – А потом после паузы добавила: – Я навещала Лакшми на обратном пути из школы.
– Ну и как она тебе?
– Все так же примерно. Хотя нет. Возможно, она даже слабее, чем была вчера.
– Мне тоже так показалось, когда я ходил к ней утром.
– К счастью, боль, по-моему, не стала сильнее. Мы все еще держим ее под психологическим контролем. А сегодня я попыталась как-то унять тошноту. Она даже смогла что-то выпить. Надеюсь, вводить питание внутривенно больше не придется.
– Слава богу! – воскликнул он. – Внутривенные процедуры превратились в настоящую пытку. Такая невероятная отвага перед лицом любой реальной опасности, но при этом столь жалкая боязнь при одном только виде гиподермической иглы! Совершенно необъяснимо. Иррациональный страх.
И он вспомнил случай, который произошел на раннем этапе их супружеской жизни, когда он вспылил и за что-то обозвал жену презренной трусихой. Лакшми заплакала, а потом, чтобы показать свою готовность на любое самопожертвование, посыпала голову раскаленными углями из очага, одновременно прося у него прощения за проявленную слабость. «Лакшми, Лакшми…» А теперь всего через несколько дней она умрет. После тридцати семи лет вместе.
– О чем вы с ней разговаривали? – спросил он вслух.
– Ни о чем в особенности, – ответила Сузила.
Но правда заключалась в том, что разговор у них шел о Дугалде, а она сейчас не в силах была повторить сказанного. «Мой первенец, – прошептала умирающая женщина. – А я и не знала тогда, что младенцы бывают настолько красивы». Ее глубоко запавшие в череп, темные, как кожа на черепе, глаза просветлели, обескровленные губы сложились в улыбку. «Такие маленькие, совсем крошечные ручки, – продолжал чуть слышный хрипловатый голос. – Но какой жадный малюсенький ротик!» Почти бесплотная рука с дрожью коснулась того места, где до прошлогодней операции у нее были груди. «А я и не знала», – повторила она. Да и как она могла это знать до рождения ребенка? Это стало настоящим откровением, апокалипсисом[12] любви и прикосновения к чуду. «Ты понимаешь, что я имею в виду?» И Сузила кивнула. Она, конечно же, понимала, пережив такие же откровения с собственными детьми, такие же апокалипсисы любви и прикосновений к чуду, и познала его прежде всего с мужчиной, в которого вырос малыш Дугалд с его крошечными ручками и жадным ртом. «А ведь потом я даже боялась его, – шептала умирающая женщина. – Он стал таким сильным, настоящим тираном, он мог причинить боль, издеваться, в нем жило стремление к разрушению. И если бы он женился на другой женщине… Я так счастлива, что его женой стала ты!» С того места, где раньше была грудь, бесплотная рука переместилась и легла поверх руки Сузилы. Та склонилась и поцеловала ее. Обе плакали.
Доктор Макфэйл вздохнул, поднял взгляд и, как человек, только что выбравшийся из воды, немного встряхнулся.
– Фамилия нашего пострадавшего Фарнаби, – сказал он. – Уилл Фарнаби.
– Уилл Фарнаби, – повторила Сузила. – Что ж, мне лучше пойти и посмотреть, что я смогу для него сделать.
Она повернулась и вышла.
Доктор Макфэйл посмотрел ей вслед, а потом откинулся в кресле и прикрыл глаза. Он думал о своем сыне, он думал о своей жене – о Лакшми, медленно угасавшей, уходившей в небытие; о Дугалде, который уподобился яркому пламени, неожиданно погасшему. Размышлял о непостижимой череде перемен и вероятностей, которая составляла жизнь, о красотах, ужасах и абсурдах, создававших не поддающуюся объяснению, но в то же время настолько божественно значительную линию человеческой судьбы. «Бедная девочка, – подумал он, вспомнив выражение лица Сузилы, когда он сообщил ей о случившемся с Дугалдом, – бедная девочка!» А между тем его ждала статья о галлюциногенных грибах в «Journal de Mycologie». Это была еще одна из тех не имевших особого значения вещей, занимавших, однако, свое место в общей структуре жизни. Вспомнились строчки одного из небольших и всегда странных стихотворений, которые писал старый Раджа.
Все сущее к другому равнодушно, не сочетаемо и не совместимо, но составляет целостность оно, не ведая, что тем творит Добро, что бесконечно и безмерно, столь быстротечно и неуловимо, хоть в вечности пребудет дольше любого трепетного Божества на небе.
Дверь скрипнула, и мгновение спустя Уилл услышал чьи-то легкие шаги и шелест юбки. Затем рука легла ему на плечо, и женский голос, глуховатый, но мелодичный, спросил, как он себя чувствует.
– Я чувствую себя скверно, – ответил он, не открывая глаз.
В его словах не слышалось жалости к себе, призыва к сочувствию, – это была всего лишь раздраженная констатация факта стоиком, которому до смерти надоело разыгрывать фарс бесстрастности, и он зло произнес слова правды:
– Я чувствую себя скверно.
Рука прикоснулась к нему снова.
– Я – Сузила Макфэйл, – произнес голос. – Мать Мэри Сароджини.
С неохотой Уилл повернул голову и открыл глаза. Взрослая, более темнокожая версия Мэри Сароджини сидела рядом с его кроватью, улыбаясь ему с дружеским участием. Улыбнуться в ответ стоило бы ему чрезмерных усилий, и он ограничился простым:
– Здравствуйте.
Натянул простынку чуть повыше и опять закрыл глаза.
Сузила молча смотрела на него – на эти костлявые плечи, на ребра под кожей, чья нордическая бледность представлялась ей, жительнице Палы, столь необычно хрупкой и уязвимой, на слегка опаленное солнцем лицо, черты которого были так ярко выражены, как резьба по дереву, которую следовало разглядывать с некоторой дистанции, резко очерченные, но в то же время чувственные. Но более, чем лицо, ее мысли занимал сейчас сам этот человек, напуганный и оставленный на волю страданиям.