Любопытно, что за границей Гальперин занимался главным образом скульптурой, дома — живописью. Возможно, определенность пластической формы и пространственная четкость картины и выдает руку скульптора, но это отнюдь не мешает живописной целостности работ. В них — сдержанная мощь, напряженный покой колорита, резкая характерность.
«Портрет сидящей женщины» — многие считают (скорее всего, справедливо), что это портрет Веры Михаиловны Ермолаевой. Художница была тяжело больна, с трудом передвигалась, и эта скованность тела и свобода души угадывалась в портрете. Но главное — то державное достоинство искусства, которое в портрете — на первом плане и позволяет создавать, быть может, миф, ничуть не менее реальный, чем „тьма низких истин».
Я был счастлив! На вернисаже я стоял рядом с Анастасией Всеволодовной Егорьевой, дочерью ближайших друзей Ермолаевой и, по сути, ее другом, и смотрел, смотрел, не отрываясь, на портрет Веры Михайловны, вновь, как и тогда в Мурманске, поражавший меня.
— Знаете, — сказала Анастасия Всеволодовна после долгого тревожного молчания, — я сомневалась. Но теперь убеждена — это Вемишка, вы правы.
В этот же вечер я читал в Публичной библиотеке изданный в 1913 году в Париже молодым художником Львом Гальпериным первый номер журнала «Гелиос».
Журнал открывался романтической декларацией: «С тех пор, как Художник сказал, что он тоскует, с тех пор как он нашел в Мире — миры, с тех пор, как он в сладостном предчувствии идет к мировому началу — в каждом часе, в каждом мгновении рождаются новые ценности. И пока будут рождаться эти ценности, пока будет светить Солнце — из жизненных пучин одних людей будет рождаться Песня и пламенным потоком выливаться на головы других...»
Декларация авторской подписи не имела, но романтическая приподнятость, возвышенность и открытая художническая духовность редактора словно бы утверждала для меня подлинное имя ее создателя: Лев Гальперин.
Я отклонился на спинку стула, вокруг тихо листали журналы и книги молодые ученые, что-то записывали — у каждого были совершенно различные заботы и интересы.
И «Гелиос» — российский журнал в Париже, и вновь увиденное искусство Гальперина — его так поразившие меня уже не в первый раз холсты, портреты Веры Михайловны Ермолаевой, да и она сама, мое понимание этой давно ушедшей жизни, осознание удивительного таланта, о котором с восторгом не раз говорили и старые художники, и искусствоведы, — все это усиливалось заново пережитым в эти вернисажные дни.
В мой мир возвращался Гальперин — и все же считать в те дни, что я когда-нибудь напишу о нем книгу, было еще трудно. Однако каким острым и сильным в тот вечер показалось переживаемое мной счастье!
Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года
Семен Ласкин: Лев Соломонович, в эти дни произошло серьезное событие: в музее Ахматовой состоялась ваша выставка. Удалось показать ту живопись, которую сохранил после вашего ареста Калужнин. И сама выставка, и ваши работы словно бы подтвердили факт, что настоящее искусство умертвить нельзя, оно вне времени...
Лев Гальперин: Милые мои, пожалуй, я еще буду вам нужен! Чувствую, что мы не обойдемся этой беседой.
Наталья Федоровна: Вы явно стали сильнее.
Лев Гальперин: Шверное, не сильнее. Я признателен за интерес ко мне как к художнику. Но даже и в это время душе больше всего обидно, что заботы ваши сейчас не о том, чтобы поддержать молодых, смешных, начинающих, никому не известных, а о том, чтобы вытрясти сохраненные людьми остатки в их памяти об ушедших в небытие и по сути уже забытых людях, не дать даже этим остаткам сгинуть. Очень жаль, что вы тратите силы не на то, на что можно бы было тратить.
Семен Ласкин: Лев Соломонович, и все же, на что бы вы особенно хотели обратить живое человеческое внимание в своем творчестве?
Лев Гальперин: Пожалуй, особенно ценно мое узнавание... Я испытываю жалость и недовольство тем, что не смог познакомиться с большим искусством. Вы думаете, моя живопись и графика — это настоящее? Мне радости больше нет. Может, если бы я понимал, насколько интереснее мир, чем все, что я пытался изобразить, я бы не мог даже браться за кисть. Когда я осознавал работу, то начинал ощущать, как чувство переходит в цвет, в форму, это и было счастьем. Очень интимным счастьем и радостью. Иногда какой-то штрих давал гораздо больше, чем общение с любимыми людьми. И даже, мне кажется, это чувство имело общее с самыми дорогими чувствами. Правда, если бы от моего отказа от творчества могла зависеть жизнь любимого человека, мне было бы нетрудно отказаться от всего.
Семен Ласкин: И это вы доказали своей жизнью и, по сути, смертью. Я уже спрашивал о той очной ставке, где вы взяли на себя все, что вынуждена была говорить обессиленная и распятая палачами Вера Михайловна.
Лев Гальперин: Я благодарен вам и за это доброе понимание...
Семен Ласкин: А как же Ермолаева относилась к вашему творчеству?
Лев Гальперин: Но разве иначе она могла бы обратить внимание на меня? Если бы я использовал краски не по назначению?
Семен Ласкин: Вы были равноценны в общении? Или же она лидерствовала?
Лев Гальперин: Яи был бы рад, если бы она говорила о моих работах. Но, видимо, что-то не давало ей возможности говорить о них мне. Правда, иногда ей было важно понять, что из того, уже увиденного ею, могло получиться дальше. Она понимала, что в искусстве есть много ходов, и ей было любопытно, какой ход я выберу. А когда возникал результат, удивлялась, как будто бы она и не могла предположить именно этого хода. И получалось как игра. Случалось, что она сочиняла картины другого художника, но в его отсутствие. Впрочем, мне об этом она сама почти никогда не говорила.
Семен Ласкин: А какая часть в творческом процессе вам самому казалась наиболее серьезной?
Лев Гальперин: Для меня было очень важным то время, тот момент, когда появлялась возможность говорить с другими, не обязательно даже с ценителями, о своих работах. Начнешь говорить и как бы заставляешь себя поглядеть на собственное дело, на самого себя их глазами.
Семен Ласкин: Огромное спасибо, Лев Соломонович.
Лев Гальперин: Я рад вам помогать. Вероятно, я еще буду вам нужен...
...Гальперин лежал на больничной койке рядом с таким же, как он, молчаливым доходягой и смотрел, не отрываясь, в потолок. Прошедшие летние дожди давно промочили штукатурку, коричневые разводы образовали странные силуэты на потолке, один из них так напоминал огрузшее лицо очередного следователя, который несколько дней назад давал ему подписать бумагу неведомой «тройки», прибавившей к заканчивающемуся тюремному сроку еще годы... Значит, новые пять лет. Кто знает, суждено ли ему и всем этим умирающим дожить до освобождения.
Нет, не суждено. В конце-то концов, какие же основания надеяться на счастливый финал? И лесоповал, и железная дорога в пустом снежном пространстве, и голод, и обморожение — все было. Не возникало только покоя, хотя бы одного благополучного часа, ничего не было путного за эти длинные годы, кроме унижения и рабского труда. «Господи! — подумал он. — Помоги уйти в небытие, дай забыться, исчезнуть из невыносимой жизни!»
Он невольно представил Веру и отсюда, из рабства, словно бы увидел дорогого человека и почувствовал приступ сердечной тоски. Ты жива? Мог ли Бог оставить тебя на земле? Да и земля ли те места, где мы находимся все эти страшные годы? Нет! — мысленно крикнул он. — Нет! Я уверен, ты меня ждешь, Вера!
Он закрыл глаза, чуть повернул голову от окна к стене и тут же почувствовал рваную боль под подбородком. Петля была надета правильно, но в решающий момент, когда он вышиб ногой табуретку и повис вдоль стены, невозможно было допустить, что жизнь все еще не закончена и кто-то из своих, сердобольных, случайно зайдет в барак, разрежет веревку, даст ему, не умершему, возможность вздохнуть. Зачем?! Кому это нужно?! Выход в одном: уйти, порвать с невероятной, необъяснимой жизнью...