На лестнице охранник слева отпустил руку, и Ермолаева ударилась головой о каменные ступени, а когда открыла глаза, охранников уже не было. Да и лестницы не было. В камере вокруг нее стояли девицы.
— Что же такая больная против них может?
— Значит, может. Только не то, что мы с тобой, муха.
Девицы расхохотались.
— Ну-ка закинем ее на нары. — Они схватили Веру Михайловну за ноги и за руки и потащили к стенке. — Лежи! И запомни: мы здесь тебе больше нужны, чем ты нам, так что не зазнавайся.
Из статьи Е. Ф. Ковтуна в альбоме «Авангард, остановленный ка бегу»:
«Александр Батурин сидел в одной камере с арестованным тогда же художником Павлом Басмановым. Их вызывали на очную ставку со Стерлиговым.
Владимир Васильевич рассказывал:
— Сидим за столом на очной ставке: я и Басманов. Напротив следователь Федоров, все время пистолет и тяжелые предметы к себе подтягивает.
«А вот Басманов говорил, что вы не советский человек».
«Я этого не говорил».
«А Стерлигов говорил, что вы кулак».
«Я этого не говорил».
Тут начинают, нагнетая нервозность, через кабинет бегать какие-то люди и кричать, что нас будет судить народ. Басманов встал и что было силы ударил кулаком по столу, так что все предметы подскочили. И снова сел. Федоров крикнул: «Увести их!»
Из разговора с Верой Михайловной Ермолаевой через петербургских трансмедиумов 14 декабря 1994 года
Семен Ласкин: Вера Михайловна, я хотел бы спросить, что считаете вы особенно важным в своей судьбе?
Вера Ермолаева: Это сложно. Потому что дело не в том, какие моменты прожиты человеком, а как он строил жизнь. Как он развивал свою жизнь.
Бывает, что яркие и запомнившиеся многим эпизоды не имеют большого значения для развития, потому что не дают толчка ничему. А вот иногда незаметная мысль или прогулка, которую невозможно выделить из потока жизненных эпизодов, дает такой толчок, от которого содрогнется судьба.
Можно вспомнить, как на вечеринке с молодыми, — я ведь тоже была молодой, — говорили о том, что цвет имеет значение, и мистическое, давали даже какие-то определения цвета, связанные с чем-то вне зрения и ощущений. Я не могла поддержать разговор, это было для меня неправдой. И разговор не продолжился, усох постепенно. Ведь со мной нелегко было спорить. Я бывала безжалостна, когда начинала кого-то высмеивать.
Но вкус этого разговора остался во мне. И я начала прислушиваться к цвету и даже к линии по-другому. Наверное, после этого я перестала бояться несочетаемых, невозможных сочетаний цветов. Я начала прислушиваться к тому, что будет за цветом. Иногда получалась нелепость, но потом оказывался какой-то смысл, сила и неожиданное настроение.
Иногда мне казалось, что линия не держит цвет. Это было для меня неожиданным. Но ничего здесь логического не возникало, и я опасалась говорить на эту тему.
А еще я могу сказать, что в детстве очень хотела понять, какого цвета вода. Может, она и заставляла вглядеться в краски.
Не нашла я цвета воды. И найти не сумеет никто. Потому что вода имеет цвет всего мира.
А о каких-то эпизодах, встречах, книгах, по-моему, говорить банально, потому что все имеет начало развития и его конец. Конца не имеет то, что не обозначено его началом.
Семен Ласкин: Вера Михайловна, кого все-таки вы могли бы назвать своим учителем?
Вера Ермолаева: Я боюсь назвать одного кого-то или даже просто определенного художника. По-настоящему жадный к творчеству человек обучается у всех, даже у маленьких неразумных деток, которые, может быть, в первый раз взяли кисть. Потому что обучаться — это заметить неожиданное и невиданное раньше, это что-то понять или заметить хотя бы. Не отбрасывая только потому, что это не мастером сделано.
Сейчас вижу, что была зависима от всех, с кем общалась. Иногда они не видели, что сделали, а я уже прибирала себе.
Семен Ласкин: Как хорошо сказано!.. Вера Михайловна, вы уже говорили о своих сложных отношениях с Малевичем, но все-таки, что вас сближало с ним как с художником? Вы же очень разные.
Вера Ермолаева: Бесстрашие его. И любовь к непонятному. Он часто не знал, что конструирует. Он сочинял на ходу. И надеялся, что эти дурацкие его конструкции изобразят непонятное в нем. И только запутывал и себя и других бестолковостью этой, особой своей.
...Иногда, правда, в каких-то чистых линиях возникал он — Малевич. Но, наверное, он не знал, не сознавал себя, потому что опять начинал строить бесполезные глыбы. Мне жаль его было. Он оказывался слишком независимым, чтобы оставаться разумным. Разум в творчестве обязан быть. Нет, не тот разум, который может позволить не отблагодарить натуру или воспользоваться чужим сюжетом, не тот разум, который использует своего друга для того, чтобы обеспечить себе выход в зал, но разум, который объединяет художника и остальной мир. Объединяет, а не делает его уж очень отвлеченным от мира...
Семен Ласкин: Вера Михайловна, мне очень интересен и ваш витебский период. Какая атмосфера царила там?
Вера Ермолаева: Это было время, когда молодые люди не только заботились о творчестве, они учились видеть свое участие в нем. Было радостно наблюдать увлеченных, но я не могу сказать, что это была самоотверженная работа людей. Нет, пожалуй. Был интерес. Было желание получить настоящие навыки. Было желание отдать себя искусству, но не беспредельное желание. Все- таки это была обстановка, в которой можно было заняться и собственными проблемами. Может, поэтому я не могу назвать это время большим счастьем. Не-ет. Не бывало такого, чтобы художники собирались только чтобы поговорить о творчестве. Они сплетничали, болтали, развивали сюжеты, иногда непристойные. Они думали и о том, как карман йабить. Они жили совсем по-разному.
И все-таки отличие есть. Когда оставался художник один, у него оставался один сюжет — это его душа. В Витебске, все же, у художников, кроме души, бывали и другие сюжеты.
Семен Ласкин: Простите, Вера Михайловна, я не могу не спросить и еще об, одном «витебчанине», о Шагале. Или вы совершенно с ним не были связаны?
Вера Ермолаева: Он знал обо мне. Я видела его работы. Это было любопытно. Но меня, пожалуй, он пугал. Казалось, он не желает жить На земле.
Наталья Федоровна: Жил в четвертом измерении?
Вера Ермолаева: Он, вероятно, жил именно там. А люди строили себя по меркам земным. Но мне кажется, он, не видя моих работ, понимал меня лучше, чем многие мои друзья. Он чем-то иным видел. Он будто был вне земли. Душа его вырвалась из него и руководила человеком, а человек в счастье большом отдал себя ей. Не сопротивлялся. Поэтому и не находил человеческого покоя. Поэтому и не понял моих отношений с людьми. Поэтому и остался для многих и теперь чужим. Сейчас все, кто говорит о своей любви к Шагалу, не любят его. Они, конечно, знают, что его любить положено. И боятся быть вне правил. Любить этого художника могут только те бескорыстные живые души, которые мало понимают отношения земные и готовы выложить себя для других. Это то, чем проверять можно людей.
Семен Ласкин: Вера Михайловна, а что для вас особенно важно в ленинградском периоде после возвращения из Витебска, последние десять лет?
Вера Ермолаева: Это была взрослая жизнь, в которой нужно было устроить и себя, и свои отношения с окружающими. И здесь была не только творческая задача. А творчество, когда мы вернулись, — за него становилось уже тревожно. Жизнь потекла странная, плоская немного. Но мне любопытно было в этой плоскости все же построить свою плоскость. Не было еще понимания, что к плоскости требуется и объем строить. А непонимание этого и погубило всех нас.
Нам хотелось попробовать новой жизни. Надежда была, что это только начало, какой-то фундамент, у которого небольшой срок. Сначала чертежи делают, потом закладывают фундамент, а потом уже возводят большое здание... Здание пока так и не начали строить. Ну, ничего. Мне кажется, что и наши чертежи не пропадут.