После продажи бычков Мэри прослышала о легкой американской линейке с открытым длинным таким кузовом и решила, что ей ничего другого и не надо.
— Это лучше, чем коляска, Джо, — сказала она. — Больше места для детей, а когда у нас прибавится коров, я смогу возить масло и яйца в Гульгонг или Коббора.
Вскоре Джеймс узнал о том, что какой-то незадачливый мелкий фермер неподалеку от Талбрагара, который чуть было не уморил голодом всю свою живность, желал бы избавиться от небольшой отары овец. Джеймс считал, что он отдаст их дешево — по полкроне за голову, не дороже. А у нас как раз прошли сильные дожди — только у нас и больше нигде, — тучи из-за гор так над нашей долиной и остановились.
— Жаль смотреть, как попусту пропадает такая прекрасная трава, Джо, — сказала Мэри. — Может, нам попытать счастья и взять этих овец? Оставь-ка мне денег, и я пошлю за ними Джеймса. И бог с ней, с этой коляской, — купим, когда твердо станем на ноги.
Кончилось дело тем, что Джеймс оседлал коня, поехал в Талбрагар, выторговал у этого бедняги все, что мог, и пригнал овец домой. Отара была голов на двести, барашки и ярочки, все молоденькие и вроде бы хорошей породы, но такие исхудавшие, что еле-еле доплелись; ну да скоро они поправились. Повсюду вокруг жгла засуха, и мне казалось, что мой уголок у самых гор — единственное место, где еще держится мало-мальски сносная трава. Прошли еще два или три хороших дождя, и трава еще больше зазеленела и пошла в рост. Мои приятели стали говорить, что к Джо Уилсону пришла удача.
Я бы с радостью сам остриг тех овец, но у меня времени не было строить сарай и готовиться к стрижке — под рождество с перевозками только поспевай. В Сиднее цена на нестриженых баранов держалась от тринадцати до шестнадцати шиллингов, поэтому я условился отправить их от Гэнтуонга по железной дороге вместе еще с чьими-то овцами и отрядил Джеймса сопровождать их. Он погнал овец по западной дороге, а под Гэнтуонгом их приметил какой-то богатый фермер — то ли он хотел увеличить свою отару, то ли руно ему понравилось. Ну, он и предложил за овец Джеймсу столько, сколько, как он полагал, я бы выручил в Сиднее после того, как расплатился бы за перевозку, с агентами и с аукционистом. Джеймс загнал овец к нему в овчарню и поскакал домой. Ему бы лишь куда-то скакать, тут его упрашивать не надо. Я сказал ему, чтобы продавал. Джеймс заработал на этом гринеровское охотничье ружье и починил себе седло.
Я приобрел еще два участка по сорок акров — один на имя Джеймса, чтобы он веселее их огораживал. А ниже по ручью в сторону гор тянулся клин отличной земли — все думали, что он принадлежит скваттеру Уоллу, но Мэри пришла в голову новая идея, и она отправилась в земельное управление и выяснила, что это собственность государства и земля никем не занята. Ну, я и арендовал этот клин под пастбище и прикупил еще овец — из того последнего стада я все-таки оставил себе самых ладных ярочек.
Как-то вечером — наутро я должен был ехать за проволокой для собственных изгородей — Мэри сказала:
— А знаешь, Джо, Меттьюсы купили четырехместную бричку.
Меттьюсы жили рядом с большаком, и ферма у них была вовсе никудышная, хотя семейство большое. Мне они не очень-то нравились: хотя про мать и девушек ничего плохого сказать было нельзя, но сыновья все непутевые.
— Ну и что с того? — спросил я. — Они по уши в долгах и ютятся в какой-то хибаре из корья, словно аборигены. Пусть себе на здоровье шикуют в этой бричке.
— Да я не о том, — перебила Мэри, — Джеймс говорит, они хотят продать старую бричку. Больше шести-семи фунтов они не возьмут, а ты ее подправишь.
— Чтоб Джеймсу пусто было, — говорю я. — Неужто у него другого занятия нет, как мотаться по округе и собирать всякие дурацкие сплетни про брички?
— Так-то оно так, — говорит Мэри, — только без Джеймса ни бычков, ни овец нам бы не видать.
Слово за слово, и мы наговорили друг другу такого, чего на самом деле не думали, только забывается это потом не скоро. Я сказал, что стараюсь устроить настоящий дом для нее и для детей, а она тянет меня назад, едва я высуну голову над водой; это ее очень обидело, и она прошлась насчет тех «домов», в которых ей приходится жить, с тех пор как она вышла за меня замуж. А это уже было мне как ножом по сердцу.
Ужасная это была ссора, пожалуй, так еще не бывало. Когда она начала плакать, я надел шляпу и ушел из дома и стал ходить по берегу. Я несправедливости терпеть не мог, и так она меня задевала, что иной раз я и сам бывал несправедлив. Но в тот час я старался убедить себя в собственной правоте и не мог, а даже если бы и смог, лучше бы мне от этого не стало. Я все вспоминал о том, как Мэри жила тут первый год и вообще, как она жила с тех пор, как мы поженились.
Когда я вернулся в дом, она уже так наплакалась, что заснула. Я наклонился над ней.
— Мэри! — шепнул я.
Она как будто проснулась.
— Джо, Джо! — сказала она.
— Что, Мэри? — спросил я.
— Теленок старой Пятнашки остался во дворе, я точно знаю. Пусть Джеймс поскорей его загонит.
Теленку старой Пятнашки было теперь уже два года, — значит, ей снился тот первый год.
Потом, когда я рассказал ей об этом, мы посмеялись вместе, однако в ту минуту мне было не до смеха.
В ту ночь она еще раз позвала меня во сне:
— Джо, а Джо! Поставь коляску под навес, а то лак от солнца потрескается.
Если бы я только мог сказать, что в последний раз тогда обидел Мэри!
На следующее утро я встал пораньше, поджарил грудинку, вскипятил чай и отнес завтрак Мэри в постель — как я делал, когда мы только поженились. Она ничего не сказала — только обняла меня за шею и поцеловала.
Я уже совсем собрался уехать, а Мэри говорит:
— Ты бы прицепил к телеге нашу двуколку — надо бы затянуть ободья на колесах, они вот-вот совсем соскочат, Джеймс просто устал клинья под них забивать. Последний раз, когда я выезжала с детьми, мне пришлось камнем подбивать обод на место. Так недалеко до беды.
Ну, привязал я оглобли двуколки под задник фургона и, боже мой, до чего же нелепо и жалко она выглядела — точно человек в наручниках бредет, согнувшись, вытягивая вперед руки.
День был унылый, вдоль дороги темнели хмуро нескончаемые заросли, и меня одолели всякие мысли. Все вроде бы шло у меня неплохо, и все же порой я не мог удержаться от грустных раздумий — словно камни насиживал, как наша старая курица. Подумаешь, подумаешь, и выходит, что я был счастливее, когда мне приходилось совсем туго — да и добрее тоже. Когда весь мой капитал состоял из десяти фунтов, я куда скорее раскошеливался, если какой-нибудь парень говорил: «Одолжи мне фунт, Джо», — чем в ту пору, когда стало у меня их пятьдесят — я тогда начал сторониться беспечных ребят, порастерял друзей, которых мне потом так недоставало, и прослыл скаредом. Получу хороший чек да трясусь над ним, как последний скупец, и никак первые десять фунтов не потрачу, а уже потом, когда деньги к концу, что-нибудь для дома покупаю. Вот теперь, кажется, дела идут вполне хорошо, а я по-прежнему над каждым фунтом трясусь. Ну, да и то сказать, чем дальше я уходил от бедности, тем она мне страшнее казалась. К тому же перед всеми тут маячил страшный призрак засухи — выгоревшие луга, голые и пыльные, как дорога, повсюду у пересохших речушек гниют павшие овцы и коровы.
В тот вечер в Гульгонге у меня был долгий разговор с сестрой Мэри и ее мужем, и я немного повеселел. Такой вот родственник по жене бывает порой ближе, чем брат родной. Том Тэррант объяснял, что это, мол, душевная близость.
Но пока мы беседовали, я все вспоминал Мэри, как она сидит там в нашем домишке у речки и не с кем ей поговорить, кроме детей или Джеймса, а уж из него дома слова не вытянешь, и еще, может, с Черной Мэри или с Черным Джимми (родителями черного мальчугана, дружка нашего Джима), с ними по душам тоже вряд ли потолкуешь. Или, может, с соседками-фермершами (а до ближней фермы от нас пять миль), у них же только и разговору что про ягнят, стрижку и готовку, да еще что она сказала своему старику и что он ей, ну и про все свои хворобы, каждый раз заново.