Однажды в портовой части города набрел он на странный дом с открытой дверью. Распахнутая эта дверь вдруг потянула его к себе непереборимой силой. Иван через грязные сени в помещение зашел, просторное и сумрачное, в котором стояло с десяток кроватей низких, плетенных из тростника. Несколько человек на них уже лежало в неподвижных позах мертвецов, кое-кто судорожно сжатыми пальцами ещё держал остывшую трубку, у других трубки повыпадали из ослабевших рук. Дым едкий, липкий, плотным маревом висевший в этой комнате, забирался в ноздри, в горле застревал комком. Иван догадался сразу: курильня опиума. Вдруг от волненья он задрожал и твердо подошел к китайцу, на корточках сидевшему в углу, достал из кармана горсть серебра, протянул его китайцу. Тот, дергая себя одной рукой за длинную редкую бородку, другой взял с ладони несколько монет и вынул из лакированного ящика, что стоял в ногах его, фарфоровую трубку с длинным камышовым чубуком, сам раскурил её лучинкой и с улыбкой сумасшедшего, поклонившись, подал её Ивану. Не снимая кафтана, прилег Иван на узкую кровать, волнуясь от предчувствия чего-то дивно-страшного, неведомого прежде, потянул в себя тревожно-жгучий дым, который в него проник леденящим холодом, сразу сковал нутро, но Иван жадно втягивал его и втягивал, пил ненасытно, пока щеки его не стали вдруг неподвижными, а горло не свела безжалостная судорога. Ни стен, ни кроватей с лежащими на них людьми он уже не различал, все потемнело, словно залитое жидким варом, тяжелым, липким. Иван уже не ощущал себя и будто сам стал этой чернотой, немой и неподвижной, бесчувственной и мертвой. Потом он вспомнил, что в этой черноте могильной находился он страшно долго, вечность целую, казалось. Потом услышал, как тихо поначалу, а потом все громче, громче застучало что-то точно так, как колотит сердце. Его ли это было сердце, чужое ли - Иван не понимал, но слышал он еще, что где-то рядом с первым сердцем второе размеренно стучало, громкое, большое. Вдруг он чей-то крик услышал, далекий, но пронзительный, крик женщины, звучавший будто за преградой. И члены его вдруг словно стали оживать и двигаться, он бился в каком-то пространстве тесном, пытаясь вырваться наружу, а женщина все кричала, кричала. И вот внезапно яркий свет ослепил его, и мир прекрасно яркий, пестрый Божий мир явился пред Иваном неожиданно - так, что он закричал столь же пронзительно, как кричала ещё совсем недавно та незнакомая, неведомая Ивану женщина. И скоро кончил он кричать и её увидел, над ним склоненную, ласковую, теплую. Иван никогда не видел матери своей, родами умершей, но, вспоминая свое видение, был уверен, что видел мать свою, и чувство, охватившее его тогда, таким прекрасным было, сладостным и радостным, какое никогда не являлось ему прежде. Хотелось Ивану и плакать, и кричать, оттого что в прекрасной близости с матерью своей находился он словно рядом с истиной земного бытия, касался её руками, знал, что безмерно кем-то любим, но и сам безмерно любит, счастливый от большого знания и большой любви. Но ощущение блаженства нежданно сменилось чувством горя, великой, страшной боли, как будто резал его кто-то на части. Он увидел мать свою и вдруг Беньёвского увидел, державшего над ним огромную пилу. И он уже лежал на лавке спиною вверх, а мать и адмирал, зло усмехавшийся, пилили его на две части. И вот уже он был распилен пополам, и матери его досталась та часть, что выше пояса была, где находились голова и сердце, Беньёвский же владел всей нижней половиной. И видел, понимал Иван, что недоволен адмирал своею собственностью и хочет забрать у матери другую половину, но мать её не отдает и крепко прижимает к своей груди. И в этом страшном раздвоении чувствовал себя Иван несчастным очень, таким беспомощным, бессильным, жалким, как мышонок новорожденный, но скоро пропадали и мать, и адмирал, Иван снова погружался в сумерки, кромешные, глухие, и вновь стучали два сердца одно подле другого, и было так хорошо душе Ивана, будто сидел он одесную с Богом. И снова он рождался, и все повторялось опять.
И с тех пор перемешались у Ивана день с ночью. Как полоумный бродил он теперь по городу, неприкаянный, равнодушный ко всему. В дом, где жили мужики, редко приходил, ни с кем не заговаривал, даже с Маврой, снова уходил, посмурневший, измятый, измученный. Ноги, словно не подчиняясь голове, несли его в курильню, где жадно алкал он все то же видение, в котором пытался увидеть то, что не открывалось ему в обыкновенной жизни, самого себя увидеть...
Похоже, одной лишь Мавре пришлась по сердцу жизнь заморская. Здесь, на берегу, на сытой, здоровой пище с вкусными, сочными плодами стерла она с лица легкую желтинку и усталость, что немного подпортили красу её во время плаванья тяжелого и долгого. Дня за три переменилась - не узнать! Словно кто поднакачал в неё сочной спелости и красы, будто брызнуть собиравшейся, едва колупнешь тонкую, нежную кожу её, натертую ароматным бальзамом, купленным у торговца-индуса. Приметчивым, липучим женским взглядом, переимчивым, завистливым, углядела Мавра сразу, какие платья, косынки, юбки, шляпки, башмачки и украшения заморским бабьим племенем в наибольшем употреблении находятся. Имея припасенных с Большерецка рублей десятка три, пустилась она приобретать желанные наряды, которые, считала, красу её умножить вдесятеро могли. Обо всем забыв - соотчичей, Ивана, пищу даже, уселась за шитье, искусству этому обученная с детства, умелая, сноровистая, ловкая. Сидела у окошка, не забывая поглядывать на проходящих мимо заморских моряков, в которых видела оценщиков надежных красы своей, помигивать и даже языком пощелкивать, кроила накупленную материю, сметывала, тут же у оконца сбрасывала платье, оставаясь в одной рубахе, примеряла на себе, шпильками закалывала несшитые ещё куски, на улицу поглядывая, и словно говорила: "Вона я какая!"
Три роброна пошила себе за месяц Мавра из материй легких и прозрачных, разных цветов материи те были: цвета заглушенного вздоха, цвета невинности совершенной и цвета нескромной жалобы. Все роброны блондами обшиты, накладками из флера дымчатого и с золотистой бахромой. Рукава короткие, до локтя только, лиф тугой шнуровкой стянут, низкий лиф, только-только сосцы прикрыть, юбка спереди распашная, а на заду пышно взбита, для нарочитого, как думала искусница, приращения к прелести естественной. За неимением уса китового распялила юбку проволокой толстой, купленной у жестянщика на три гроша. Показав себя в одном из платьев мужикам и бабам, услышала от одной своей товарки от зависти, как поняла, идущее: "Раньше ты, Мавра, на яблочко наливное похожа была, а таперя на кочан капустный". Улыбнулась только Мавра, похвалой расценила замечание такое. Стала ждать часа, когда платьями своими наилучшим, наивыгоднейшим образом блеснуть сумеет. Ивана ждала, а ещё Беньёвского, но и Ваня, и адмирал словно сгинули - нет как нет. А скоро услыхала она от Агафьи Бочаровой, что Иван-де её, похоже, к полюбовнице ходит и что за мастерством щегольским прошляпила ты-де, Мавра, любимого. Обожгла девку правда немилосердно. Но не из тех была Мавра, чтобы девичий свой позор слезьми оплакивать. Заходил в ней ходуном неудержимый, жгучий бабий гнев, желаньем мести захлебнулась, радостной тревогой, что изменщика с лихвой проучит. Два часа с нарядом прокопалась, с румянами, белилами. Из дома вышла под немой, очумелый восторг смотревших на неё мужиков и баб, прошла мимо них, покачивая пышными боками, проволокой уширенными, грудью нагой вперед, с волосами, копенкой взбитыми, напудренными, украшенными бумажной розой, с лицом, тафтяными мушками облепленным, с веером в руках совершенная барыня, да ещё заморская. "Ну, чего-то будет", - молча подумал каждый, кто смотрел на Мавру, веря в то, что превращения такие не без помощи сил сторонних происходят.