Не случайно наши лучшие политические комментаторы, описывая поведение Хрущева, используют театральные метафоры. Сульцбергер в «Нью-Йорк таймс» говорит о «неистовом алогизме, характерном для пьес Брендана Биэна». Другие увидели сходство с ленинградским цирком, а один английский психолог предположил, что Хрущев мог взять на вооружение учение Павлова об условном рефлексе. После того как Павлов, поощряя подопытных собак подачками, выработал у них условный рефлекс на определенные сигналы, он нарушил систему сигналов, и у животных возникли нервные расстройства. Наши ведущие политики среди букетов, улыбок и любезностей завели с Хрущевым разговор о предстоящей встрече на высшем уровне — и в ответ он, обернувшись неким ибсеновским исчадием северных снегов, оглушил их рычанием и обдал холодом. Думаю, если бы Хрущеву нужны были уроки, чтобы овладеть приемами «контрастного душа», он скорее мог бы взять их у Гитлера, оглушившего весь мир, нежели у гораздо более тихого Павлова. От Гитлера он мог бы узнать, что демонстративные вспышки злобы подкашивают воспитанных людей, что в делах государственных успех сулят беспринципность, жестокость и безумие. Гитлер мог произвольно вызвать в себе ярость и, добившись поставленной цели, через каких-нибудь несколько секунд уже быть со своим окружением холодно-вежливым. В случае Хрущева нельзя говорить о подобном сочетании истерии с холодным политическим расчетом, которое грозило бы миру гибелью в огне и льду. Но нужно ли ему учиться психологическим приемам у профессора Павлова? Сам ученый.
Нет, театральные метафоры все же самые точные; когда я, даже еще не увидев его в действии во время недавнего визита в Америку, пытался определить актерский почерк этого невысокого, бодрого, румяного, крепко сбитого, жестикулирующего здоровяка, мне пришло в голову, что Марсель Марсо — еще один лицедей, представлявший в Нью-Йорке гоголевскую «Шинель», — и Хрущев, находившийся в другой части города, оба черпали вдохновение в русской комической традиции. Ее вершина — «Мертвые души» Гоголя. У гоголевских помещиков и крестьян, либо гротескно дубиноголовых, либо столь же гротескно проницательных, у губернских самодуров, подхалимов, крохоборов, чиновников, чревоугодников, картежников и пьяниц Хрущев позаимствовал немало красок для создания своего комического образа. Он — один из гоголевских «толстых», которые «умеют лучше на этом свете обделывать дела свои, нежели тоненькие. Тоненькие служат больше по особенным поручениям или только числятся и виляют туда и сюда; их существование как-то слишком легко, воздушно и совсем ненадежно. Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а всё прямые, и уж если сядут где, то сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж они не слетят».
Когда обстановка требует большей серьезности, он играет роль марксиста. Его выступление в ООН в поддержку борьбы колоний за независимость заставило меня подумать о Троцком в первые годы после революции, в особенности во время подписания Брест-Литовского мирного договора. К изумлению немецких генералов, он отложил переговоры, чтобы выступить с речами, призывающими мировой пролетариат поддержать революцию и распространить ее вширь. Разумеется, те времена навсегда отошли в прошлое. Они отошли в прошлое еще до смерти Ленина. Велика разница между молодым революционным задором Троцкого и избитыми пропагандистскими приемами старого партийного тяжеловоза. Однако, когда Хрущеву это на руку, он — марксист. Вставая на защиту бедных тружениц Голливуда, он рассматривает их вихляние бедрами и задирание ног с точки зрения ортодоксального марксизма (старая песня об отчуждающем труде, навязанном человечеству капиталом).
Есть что-то общее между марксизмом Хрущева и либеральной идеологией западных бизнесменов. Они прибегают к ней лишь по мере надобности. Хрущев, однако, имеет перед ними то преимущество, что нужды русской политики совпали с его личными нуждами, — так почему бы ему порой не пойти на поводу у своего темперамента? Кроме того, он испытывает глубокое презрение к представителям Запада, которые не способны пренебречь закостенелыми, порочными, скомпрометировавшими себя формами цивилизованной дипломатии. Приверженность этим формам представляется ему великой комой, глубокой спячкой; Хрущев не ставит спящих ни в грош и пользуется ими как хочет. Фотографии, сделанные на встрече в верхах, показывают, каких успехов он добился. Сжатые до предела губы генерала де Голля выражают дурное предчувствие и отвращение. Мистер Макмиллан глубоко оскорблен. Бывший президент Эйзенхауэр выглядит опечаленно-самоуверенным. Взаимопонимание опять не было найдено, но, разумеется, его вины в этом нет. Вместе вся эта троица должна была показаться Хрущеву «нетронутой невестой тишины» из оды Китса. И нетрудно догадаться, какие чувства он, достигший вершин власти потомок крепостных, должен был испытывать. Столкнувшись лицом к лицу с лидерами буржуазного Запада, так долго внушавшими ему страх и ненависть, он почувствовал, что он крепче, глубже и умнее любого из них. И эмоционально раскрепощенней.
Трудно сказать, был ли Хрущев, стучавший ботинком на ассамблее ООН, «настоящим» Хрущевым. Так или иначе, одна из привилегий, которые дает власть, — это привилегия непосредственного эмоционального самовыражения. Насколько я могу судить, на Западе этой привилегией пользуются очень немногие.
«Тех, кто выбился в люди, уж никто не осудит, — провозгласила недавно наша „Дейли ньюс“ в одном из остроумных рекламных объявлений. — Один молодой человек любил спагетти и пиво, но, сделавшись младшим администратором, решил, что ему скорей пристало заказывать бифштекс и спаржу. Только став президентом компании, он почувствовал себя настолько уверенно, что мог вернуться к спагетти и пиву».
Таковы привилегии, которые дает власть, но удивительно: за исключением людей искусства и диктаторов, мало кто даже из президентов компаний отваживается сказать миру, что он думает. Полицейский комиссар Нью-Йорка Кеннеди, безусловно сумевший выбиться в люди, поплатился некоторое время назад за то, что откровенно высказал свое мнение по поводу религиозных убеждений полицейских-евреев. Комиссар — не антисемит, это всем известно. Тем не менее нью-йоркский совет раввинов счел себя обязанным потребовать от Кеннеди, чтобы он взял свои слова обратно, и мэр Вагнер по формальным причинам это требование поддержал. Оказывается, совсем не просто говорить то, что думаешь. Даже люди искусства ищут прикрытия, маскируясь под банковских служащих и вуалируя свои высказывания. Остаются одни диктаторы. (Случайное ли это совпадение, что Эмили Пост умерла во время визита Хрущева?)
Перемежая маску улыбчивого крестьянского добродушия с маской злости, русский премьер-министр выпускает на волю свои глубочайшие эмоции, и если они не потрясают нас, то потому только, что мы утратили непосредственный контакт с реальностью. На Западе связь между мнением, чувством и телесным движением нарушена. Мы лишились выразительной силы. Хрущев виртуозно пользуется этой силой, демагогически эксплуатируя свое русско-крестьянское происхождение. Эмоции у него всегда наготове, и, хотя он лжет, он имеет перед нами преимущество. Принципы западного либерализма больше не претворяются в эффективное действие. Лишенные выразительной силы, мы благоговейно трепещем перед ней, мы жаждем ее и в то же время боимся. Мы хвалим скучное достоинство наших тихоречивых лидеров, но в глубине души питаем слабость к вспышкам страсти, даже когда эти вспышки притворны и демагогичны. «В растерянности лучшие, а худших / Переполняет бешеная страсть».
Временами Хрущев выходит за грань гоголевского комизма; не всегда в этом человеке можно разглядеть черты симпатичного мошенника, который любит вволю покушать рыбки и масленых блинов. Гоголевский Чичиков на радостях от удачной аферы скачет по комнате вдали от людских очей. Хрущев изображает канкан на глазах у мировой общественности с нутряным весельем злобного гнома. Перед нами человек, которого сложными течениями людских воль вынесло в такое место, откуда рукой подать до власти над миром. В эпоху, когда видные деятели демонстрируют лишь смешанные — вторичные и третичные — цвета из спектра человеческих свойств, он не показывает нам иных цветов, кроме первичных. То ли он выставляет на всеобщее обозрение свои подлинные инстинкты, то ли, как растленный и хитрый старик Карамазов у Достоевского, юродствует, разыгрывая простодушие.