— Дойди до штыка! Кишки по дороге оставишь!
— Антилерию надоть!
За плотиной начинает, задыхаясь, плевать горячим ливнем пулемет.
По сухой целине дороги дрожит белая струйка пыли и ползет ближе к канавке, и у лежащих расширяются глаза, следя за страшной, приближающейся струйкой, и еще плотнее вжимаются в землю тела.
Позади цепи, за плоским курганчиком, лежит Гулявин с помощником.
Давно ушли из памяти совнархоз, инструкции, Инна Владимировна.
И опять просторы. Ветер. Воля. Простое и нужное дело.
И нет ни томления, ни скуки, ни смятенности.
Родным звуком свистят свинцовые пчелы.
Только полк уже не тот, не свой, матросский.
Повыбивали матросов, поредела фабричная первая гвардия.
И на смену уже растет в гудящих телефонными и телеграфными зовами, кричащих миру листами газет и плакатов городах новая сила — Красная Армия.
Фабрики и заводы, профсоюзы и парткомы бросают в огненные жерла фронтов самое молодое, самое крепкое, самое пламенное.
Хороши ребята в гулявинском полку, да только обучены мало.
Еле с винтовкой управляются, а кадеты трехлинейкой, как портной иглой, орудуют.
И Строева нет. А лежит рядом с Гулявиным новый помощник.
Фамилия у помощника чудная — Няга, а сам еще чуднее фамилии.
Лицо с одной стороны пухлое и короткое, с другой — худое и длинное, как лошадиная морда.
Когда взглянуть слева на помощника, кажется, что Няга — человек веселый: и сложением крепок и жизнью доволен, а справа — лицо постное и выражение навеки обиженное.
И даже глаза у Няги разнокалиберные. Когда смотрит Гулявин в глаза помощнику, вспоминается всегда картина Соломона Канторовича.
Один глаз, левый, золотистый, ухарский, на солнце огнем поблескивает, а правый — мутно-серый, неживой и бельмом еще затянут.
Сосет всегда Няга короткую носогрейку с махоркой.
Косится на него Гулявин. Как это такого человека сделали? Не иначе, как в два приема.
— Эй, желтоглазый! Плохо дело-то!
И отвечает Няга голосом как из пустой бочки:
— Нехай!.. К вечеру одужаем!
И опять трубку сосет.
Ходит Няга всегда в широкополой зеленой фетровой шляпе, хохлацких желтых чёботах с подковками, плисовых шароварах и чесучовом пиджаке.
А главная гордость у него — золотые часы с цепью дутой, в полвершка толщины и в аршин длиною. А на цепи брелоков полсотни и все с неприличными картинками.
— С буржуя сиял, — говорит, — у Кыиви.
И чтоб всегда часы на виду были, носит Няга поверх синей косоворотки с вышитым крестиками передом шелковый фрачный серый жилет, поперек худого живота и по жилету двумя гирляндами цепь болтается.
Чисто линейный корабль на якоре.
Но храбрости Няга замечательной и в атаки ходит, как за кашей.
Встанет в саженный рост, шляпу на лоб нахлобучит, карабин под мышку и идет с трубкой в зубах.
Идет и духовные стихи распевает — про Алексея божьего человека или про грешника и монаха и никогда шагу не прибавит, не пригнется, а ровно загребает землю сапожищами.
И когда завидят кадеты в цепи такую фигуру — до того нервничать начинают, что никак в Нягу попасть не могут.
Пулемет с плотины все стрекочет. Няга поворачивает голову и лениво рычит:
— Вида буде! Бачь: за млыном гармату ставлять!
За ветряной мельницей, слева от станицы, копошатся в золотом хлебе люди и лошади, и еще не успевает Гулявин как следует навести бинокль, как жарким снежком вспухает над цепью первая шрапнель.
Гулявин ругается и сует в рот свисток.
Дребезжит захлебывающаяся трель, и поодиночке начинают отползать люди сквозь густую пшеницу, назад, к курганчику.
— Отходить! Против рожна не пойдешь!
Жалко Гулявину. С матросами не пошел бы назад. Пушку и ту забрали бы.
А тут хороший молодняк, но не обстрелянный еще.
Оттягиваются цепи. Умолкает грохот с плотины и от мельницы.
Кадеты не преследуют. Им в станице хорошо и сытно.
А железный полк дотягивается до обоза, строится в отдельную колонну и уныло ползет назад, к оставленному вчера хутору.
Но на загибе дороги из маленькой балочки карьером вылетает офицерская кавалерия. Блестят на солнце шашки.
Едва успевает Гулявин рассыпать цепь:
— Цыц! Не стрелять до команды! Залпами!
Уже близко летят лошади и пригнувшиеся к седлам всадники.
— Р-рота… пли!
Дергается воздух от неровного залпа. Второй, третий.
Закувыркались лошади, и люди забились в пыли.
Не выдержала конница, повернула и понеслась назад.
А Няга на ноги вскочил — и кукиш вдогонку.
— Кишка тонка? Н-на дулю, шибеники!
Бьются на поле и ржут раненые лошади, молчаливо лежат, стонут и пытаются приподняться люди.
— Тащи сюда.
Бегут красноармейцы по полю. Хлопают одиночные выстрелы.
— Не трогать! Веди на допрос!
Привели четверых. Три молоденьких офицерика и долговязый, сухопарый ротмистр с сивыми усами.
Все целехоньки, только ушиблись, слетев с лошадей.
Смотрит Василий, наганом помахивает.
— Здравия желаю, ваши благородия! Как живете-можете?
Трясутся молодые, зубами стучат. А ротмистр исподлобья спокойно глядит, и такая усмешечка ядовитая. Заядлый человек — сразу видно.
— Какой части?
— Конного генерала Маркова офицерского дивизиона.
— Сколько ваших в станице? Да не врать, а то! — и ткнул наганом.
Пожал ротмистр плечами.
— На это мне плевать! А врать незачем. Наших больше, чем ваших. Тысячи полторы будет!
— Артиллерии сколько?
— Одна конная батарея.
Задумался Гулявин, потом рукой повел.
— В расход!
Самый молоденький затрясся, заплакал — и на колени перед Василием:
— Товарищ дорогой, голубчик, пощадите!.. Не убивайте. Больше не буду!.. Мама у меня! Не вынесет!
Поморщился Василий. Офицер, а ревет, как девка.
— А когда в драку лез, о матери думал? Нечего слюни распускать! Вша ползучая! Убрать!
Схватили офицерика, потащили, а он отбивается, кричит.
И вдруг ротмистр на него зверем:
— Молчать!.. Стыдно!.. Сопляк! Вы офицерского звания недостойны!
Потом повернулся к Гулявину:
— Эй, ты, большевистский Фош! Подыхать на сухой живот тошно. Дай самогону глотку промочить!
Усмехнулся Гулявин.
— Эй, братва! У кого самогон есть? Причасти его благородие!
Вынул один красноармеец фляжку, отвинтил пробку, налил хлебного.
— Пей, кадет, за тот свет!
А ротмистр выбил размахом руки чарочку и голосом, дрогнувшим от злобной обиды, сказал:
— У, сквалыги! Старому кавалеристу перед смертью наперсток? Подавитесь!
Занятно стало Гулявину. Лихой парень.
И приказал ближайшему красноармейцу:
— А ну, братишка, слетай в обоз к каптеру! Скажи, что я приказал бутылку спирту дать.
Собрались все кругом, принесли бутылку.
Вылил Гулявин в ведерко, разбавил водой, достал свою кружку.
— Хлещи, язви тебя в душу, чтоб господу на том свете на меня не скулил! Я человек щедрый!
Ротмистр сел на землю, поставил ведро меж ног, а кругом красноармейцы гогочут:
— Го-го-го!..
— Вот это лафа!..
— Ишь ты! Змей Горыныч!
А ротмистр поднял кружку, понюхал, прищелкнул языком и крикнул весело:
— А нет ли, ребята, у кого огурчиков? Без закуски celà ne convient pas pour moi[18], как говорят французы. Вам этого не понять!
Пуще хохотали кругом. Притащили огурцов и хлеба. Разрезал ротмистр огурец, посолил, положил на краюху.
— За ваше здоровье, братцы! Бить вам нас — не перебить! Чтоб вам на том свете черти кишки на турецкий барабан мотали!
Провел по усам и единым духом всю кружку, даже не сморщился.
Красноармейцы уже за животы держались.
Сам Гулявин рот раскрыл, а Няга под бок локтем:
— Оце дитына! Що?.. Горилку, як тую воду!
А ротмистр вторую кружку, потом третью.
Выцедил остаток в четвертую, выпил, посмотрел грустно на донышко, встал и чуть заплетающимся языком сказал, усмехаясь: