Буало-Нарсежак
Алая карта
(Происшествие с мсье Эрбуазом)
Само собой разумеется, что все персонажи и события этого романа[1] являются чистой выдумкой.
Б.-Н.
Глава 1
Расстояние до решетки составляет 412 шагов. До скамейки в глубине парка — 4222 шага. До моей скамейки! Я всегда сижу там один. До остановки автобуса я иду шесть минут — целых шесть минут, по теневой стороне. Путь до вокзала занимает двадцать две минуты, иногда я покупаю там газеты, которых не читаю. Бывает, беру перронный билет, устраиваюсь в зале ожидания и просматриваю «Фигаро», «Орор» и «Нис-Матен». Я как будто жду поезда и все никак не могу дождаться. Скорые прибывают один за другим. Из Парижа, Страсбурга, Брюсселя. Тяжелые ночные составы — тихие, безмолвные, с задернутыми шторками. В последний раз я ездил… да, думаю, в Лиссабон… хотя это мог быть и другой город.
Воспоминания, если их не лелеять, переплетаются и путаются, уподобляясь диким растениям, а я люблю свой английский сад «неокультуренных» воспоминаний. Это единственное место, где мне приятно находиться. Время от времени; чаще всего — после завтрака. Если человек, встав утром с постели, должен «убить» пятнадцать-шестнадцать часов — и не секундой меньше! — ему нужно научиться идеально планировать время и тщательно выстраивать свой день. В старости нет умения важнее, чем тянуть время. Получается не сразу, но в конце концов получается. Семьдесят лет я считал медлительность главным человеческим недостатком, а теперь лелею ее. Дождаться, когда подадут в постель кофе с молоком, поболтать с Франсуазой, пока та устанавливает поднос, неукоснительно соблюдая правило всегда говорить об одном и том же! Время тянется медленно и плавно, только если обтекает привычные склоны!.. Следом за Франсуазой появляется Клеманс. Мы перебрасываемся парой фраз, пока она готовит шприц и лекарство… Клеманс держит меня в курсе всех новостей нашего дома.
Девять утра. Пора совершать туалет. Не торопясь, с чувством и толком. На это, при определенном умении, уходит целый час. Потом требуется «убить время» до полудня. Прогуляться по парку. Поприветствовать садовника Фредерика.
— Как жизнь, мсье Эрбуаз?
— Так себе… Ишиас, черт бы его побрал.
— Понимаю… Кому же понимать, как не мне, с моей-то работой! Бывает, я к концу дня едва могу разогнуть спину.
Расставшись с Фредериком, я бреду дальше и встречаю Блеша. На нем синий спортивный костюм, он двигается вприпрыжку и страшно пыхтит. Блешу семьдесят четыре, и он краснеет от удовольствия, когда кто-нибудь делает ему комплимент: «Быть того не может, вы выглядите гораздо моложе!» У него в жизни осталась всего одна цель — казаться моложе всех нас. Старый болван. Бог с ним, с Блешем, мне нет до него дела! В конце обсаженной гвоздиками аллеи маячит Ламиро. Перед ним мольберт, он рисует… одну и ту же картину.
— Никак не удается этот розовый, — сетует он.
Ламиро деликатно касается кистью палитры, не оставляя попыток добиться нужного цвета. Я ему слегка завидую: гоняясь за «неуловимым розовым», он незаметно переживает утро.
Теплый воздух под деревьями напоен ароматами лета. Будь мне сейчас двадцать, лег бы на газон и прогнал прочь все мысли. Легко ни о чем не думать, когда у тебя вся жизнь впереди. А что делать тому, кто «едет с ярмарки»?
Одиннадцать. Консьерж раздает почту. Я ни от кого не жду писем. По правде говоря, никто ничего не ждет. О да, дети пишут, но у них своя, отдельная от стариковской жизнь, а о жизни разве расскажешь? Письма больше похожи на уведомления. Мне это понятно. Когда-то я и сам в письмах к родителям ограничивался краткой информацией о делах и здоровье… Встретил такого-то… Отнес рукопись в «Новое французское обозрение»…[2] Нашел новую комнату, лучше прежней… За короткими «бюллетенями» скрывался молодой человек, доверявший только себе. Таков закон жизни. Я ловлю обрывки фраз — не специально, чужие разговоры меня не интересуют: «Полина ждет малыша к зиме… Жак собирается на месяц в Лондон…» Люди довольствуются скупыми новостями, и я их за это не осуждаю, но сам предпочитаю, чтобы мне никто не писал.
Еще один круг по парку в попытке «расходить» ногу — проклятый ишиас терзает меня уже много недель. В этом доме все за всеми наблюдают, и я редко «ухожу от слежки», но, если такое все-таки случается, позволяю себе прихрамывать, ненадолго вступаю в сговор со Злом и сбрасываю маску человека, умеющего властвовать над болью. Может, мне становится легче, если я на каждом шагу морщусь от боли? Может, мне нравится чувствовать себя обычным стариком — во всяком случае, пока не дойду до конца аллеи? А потом постараюсь двигаться, опираясь на трость так изящно и легко, чтобы окружающие шептались, глядя мне вслед: «Хорошо держится этот Эрбуаз! Страдальцы так не выглядят!» Здесь у нас, как, впрочем, и повсюду, главенствует принцип «горе побежденным!».
Полчаса до полудня. Неспешное возвращение в дом. Все важно, все значимо! Летящая мимо оса, маленькая радуга, сверкающая в водной пыли над дождевальной установкой… Каждая привлекающая внимание деталь помогает пережить оставшиеся четверть часа. Да что такое четверть часа? Вернее будет сказать, что можно было успеть за четверть часа в былые времена? Разве что выкурить сигарету. Увы, курить я бросил, так что единственное удовольствие, которое мне грозит на исходе последних пятнадцати минут, это обед.
Раз уж я решил, что не стану приукрашивать себя в этих заметках ни единым словом, придется признаться, что для меня теперь нет ничего важнее еды. Сколько деловых обедов я посетил в прежней жизни? Тысячи! Блюда там подавали изысканные, но я не был гурманом и вечно торопился поскорее перейти к кофе и сигарам, чтобы обсудить с партнерами спорные статьи очередного контракта. Сегодня мне следует избегать жирных продуктов, крахмалосодержащих продуктов и массы других — не помню каких! — продуктов. Список «вредной еды» лежит в бумажнике рядом с карточкой, на которой указана моя группа крови, но я с постыдной жадностью поглощаю все, что пока не запрещено. Боже, как это унизительно — быть озабоченным только собой, прислушиваться к себе, чтобы не дай бог не нарушить режим!
Итак, в полдень пансионеры группками тянутся в столовую, длинную и светлую, как на океанском лайнере. Маленькие столики, цветы, тихая музыка. Дамы всегда элегантны, но их белые лица грустных клоунесс производят чуточку устрашающее впечатление. Мужчины смирились с морщинами, лысиной и животиком, они предупредительны, радостно возбуждены, им не терпится заглянуть в меню. Ах, что это за меню, не меню — поэма! Оно напечатано на веленевой бумаге. «Гибискус» (выражение «дом престарелых» исключено из употребления; все знают, что «Гибискус» — роскошный отель для богатых стариков, и к черту подробности!). Далее следует перечисление «вкусностей», предлагаемых вниманию клиентов. Шеф-повару известны их пристрастия. Они обмениваются впечатлениями: «Это запеченное в тесте блюдо просто восхитительно, сами увидите… Помню, однажды на борту „Нормандии“…» Любой повод хорош, чтобы вспомнить молодость.
Обед длится долго. У Жонкьера плохие зубы, Вильбер страдает язвой двенадцатиперстной кишки. Он так часто говорит о своей язве, что она превратилась в четвертого — невидимого — сотрапезника и заняла стул по правую руку от меня. Жонкьер пьет вино, попеременно бордо и бургундское. Как истинный дегустатор, он никогда не упускает случая расхвалить качество напитка, не обращая внимания на желчные протесты Вильбера.
— Прошу меня простить, старина! — извиняется Жонкьер. — Все время забываю, что вам нельзя пить… Ужасная досада!
Он разыгрывает эту репризу практически за каждой трапезой. Они ужасны — оба, но я еще упомяну их в моем повествовании, поскольку каждый призван сыграть свою роль в решении, которое я, возможно, приму. Пока же я хочу одного: описать без малейших прикрас — к чему прикрасы? — из чего, с позволения сказать, складывается мой день. Моя ироничность вызвана тем обстоятельством, что день этот бессодержателен, он являет собой абсолютную пустоту, своего рода стерильное, мертвое пространство, где я хожу по кругу, ступая по своим собственным вчерашним, позавчерашним — и так до бесконечности — следам…