Литмир - Электронная Библиотека

Он начал последний лестничный вираж, и вдруг на пороге двери ему явилась сама жизнь, Жизнь с большой буквы, и он остановился на миг. Он-то уже видел себя дрожащим в темноте больничных палат, в окружении успокаивающих друзей и задумчивых докторов, а тут такое солнце! Солнце и впрямь было уже подсолнухом, огромным сожалением, и наверняка именно тут, впервые в своей жизни, Марк пережил минуту храбрости, настоящей храбрости. Выскочил как безумный на тротуар, увидел бульвар, жизнь, город и застыл на краю тротуара, как слепой и глухой, прежде чем направиться спокойным шагом к ближайшему кафе. К кафе, которое он никогда прежде не замечал, но знал отныне, что оно навсегда запечатлеется в его памяти. Думая это, он вдруг осознал, что его «навсегда» – всего лишь три месяца, а потому все это нелепо, гнусно, смехотворно и мелодраматично.

Больше всего его удивляло, что он ни о ком не думает. В конце концов, при таких делах дочь бежит к своей матери, мужчина – к своей женщине, а мифоман – навстречу своей судьбе. А он никуда не пошел, кроме как в это вот классическое кафе, где не было почти ничего, кроме пластика под дерево, служащих да пива. Он уперся бедром в барную стойку и испытал на миг то старое и классическое утешение, которое всегда на него снисходило, когда он устраивался таким вот образом у деревянной или мраморной поверхности. Людей в кафе было мало, и он расценил это как подарок. Подозвал официанта, который тотчас же порхнул к нему чайкой, и заказал у него для начала перно. На самом деле он не знал, почему заказал перно, поскольку всегда ненавидел вкус аниса. Но потом сообразил, что его запах напоминает ему пляжи, тела женщин, ракушки, водоросли, буйабес[7], удачный кроль, так что в каком-то смысле это запах самой жизни. С тем же успехом он мог бы заказать у официанта кальвадос, с лужайками и дощатыми мостками вдоль пляжей, с грозами и длинными аллеями, переполненными ветром. Мог бы также заказать сироп из миндального молока: грудь матери и ее волосы и запах сырого дерева, когда он был маленьким, в «их» спальне. Мог бы также потребовать в стакане у этой стойки «Шанель № 5» (Анн), «Женщину» Роша (Хейди), «Зеленый ветер»… этой, как же ее звали? А потом запах собственных слез, вызванных «Герленом» той женщины, которую он больше никогда не видел и которую звали… Инес? Это потрясающе, вся эта сила улицы, запахи, жара в Париже. Просто невероятно, до какой степени все эти люди в этом баре были одновременно его всегдашними друзьями и посторонними. Не так уж много он и сделал, чтобы сожалеть об этом. Как говорят, тащился ни шатко ни валко, но совершенно чистосердечно от одной к другой, от одной постели к другой, от одной страсти к другой. И вечно на что-то натыкаясь, повсюду раздираясь, однако никогда не становился бесчувственным и пресыщенным, хотя частенько бывал циничным, а еще чаще ополоумевшим, хлопал крыльями, как старая чайка вокруг одних и тех же буксиров, но никогда не уставал лететь за ними.

Да он был славным, готовым на все кретином и, если подумать, на самом деле не мог упрекнуть себя ни в чем таком уж серьезном. И тот факт, что его смерть вполне ощутима и расписана по времени, не показался ему скандальным. Просто он должен ускорить ее, покончить с ней, чтобы ему не пришлось терпеть самого себя в неизбежном будущем: осунувшимся, лысым, шатающимся и ждущим укола. Ну уж нет, это он попытается пресечь, хотя еще не слишком уверен, что ему хватит смелости. И тут он снова стал великолепным Марком, обаятельным, чудесным, нежным Марком, поднял свой стакан и обратил к бармену широкий, немного смешной жест.

– Друг мой, – сказал он громовым голосом, и разговоры смолкли, а восемь-десять клиентов, в том числе и парочка дежурных влюбленных, озадаченно на него посмотрели. – Друг мой, мне бы хотелось угостить всех. Представьте себе, я выиграл на скачках в Сен-Клу! Ставка на три первых номера. Только что об этом узнал.

Все слегка ошалели, но очень быстро развеселились, и все, точнее, эти десять человек – его последние свидетели – повернулись к нему и с энтузиазмом зааплодировали. Он выпил с ними за разные здоровья, в том числе и за собственное, щепетильно заплатил по счету и сел в свою машину, оставленную в десяти метрах от подъезда врача.

Поскольку он еще пребывал в достаточно крепком здравии, ему хватило силы и любезности как бы случайно врезаться в дерево, не доезжая Мант-ла-Жоли, да, как говорят, там и остаться.

Семичасовой укол

– Держитесь за поручни!

Сесили Б., актриса, была красива и тяжеловесна, но строптива.

– Сожалею, – воскликнула она своим басом, который создал ей славу как в Лондоне, так и на Бродвее, – сожалею, Дик, но образ Петулии мне Вообще-то видится не таким…

Сидевший один в первом ряду оркестра, Дик слегка передернул плечами.

– Я бы даже сказала больше, – колко продолжил голос, доносившийся с залитой светом сцены, – на мой взгляд, эта женщина даже не шлюха.

К своему великому (и уже близкому к неудержимому смеху) удивлению, Дик Лейтон, один из лучших театральных драматургов – по крайней мере, признанный таковым на данный момент, – вздумал с ней спорить.

– Но, – попытался он возразить, – дорогая моя, дорогая Сесили, я никогда даже не намекал…

Она в одну секунду оборвала его сокрушительным взмахом руки – одним из своих привычных жестов, которые обычно утверждали ее успех в нужный момент.

– Вы дали это понять, – бросила она.

Дик с улыбкой обернулся к своему приятелю Реджинальду, которого давно не видел, наверняка с самого Оксфорда, и тот показался ему еще более ошарашенным, чем он ожидал.

Ему показалось, что лицо друга, сидевшего в трех рядах от него, слабо мерцает в темноте, уже отражая образ будущей публики, и что он уже подспудно смущен выходками и сдвигами мисс Сесили Б.

– Что об этом думаешь? – шепнул Дик.

Реджинальд ответил ему громогласным, почти разнузданным хохотом, который означал в точности: «Ну и девица! Гони ее в шею! Или приструни! Или, черт подери, by Jove, сделай что-нибудь!»

Для Дика это был необычный опыт. Сегодня он работал с людьми, которых называют профессионалами. И вдруг оказался вместе с этим случайно встреченным старым приятелем, который ничего ни в чем не смыслил, всем забавлялся и, как ни странно, в итоге ничего ему не прощал. Короче, вел себя, подражая повадкам подлинной публики – будто он и есть подлинная публика! Решительно, этот Реджинальд, даже по прошествии стольких лет после Оксфорда, сохранил всю свою смехотворную самоуверенность, основанную исключительно на знании светских условностей и громком голосе.

– Так что, – продолжила Сесили, – что вы решите, дорогой Дик?

– Я решил, что вы мне осточертели, – ответил Дик. – В моей пьесе никогда не было шлюхи… А еще в ней не будет мелкой актриски…

И внезапно новая тишина заполнила его уши. Он увидел, как режиссер и заведующий постановочной частью вскочили против света – против света софитов, – и увидел на сцене панику, разыгранную китайским театром теней. А за спиной отчетливо услышал, как его бывший однокашник, этот псих Реджинальд, бешено аплодирует. Грохот, который он производил своими руками, был и впрямь потрясающий! Пылкий и чересчур громкий, как раз такой, о каком он мечтал целых десять лет: искренний, несвоевременный и неуместный.

И вдруг он осознал, до какой степени сам был неуместен между этой дурой Сесили и этим дураком Арнольдом, режиссером. Разрывался между обоими, метался от одного к другому, почти шатаясь от усталости и пытаясь втолковать одному, что хочет сказать его текст, и другому, как его надо сказать. А вечером, после театра, ужиная со старыми друзьями, рвал на себе волосы от раздражения, а ночью недоумевал, зачем живет и почему занимается этим ремеслом, хоть оно его и кормит.

Он очнулся от своего темного, золотого сна – смутного, пышного и не слишком правдоподобного, – заслышав громогласный смех кретина Реджинальда, однокашника. Он ведь и вправду поверил в эту пляску света и тени, предметов и жестов, движений и находок, которая в итоге изображала то, что он хотел высказать. Поверил в занавес, который поднимается и опускается, поверил в критические отзывы и похвалы, поверил даже в то, что имеет друзей и врагов. Поверил, что все остальные четко делятся относительно него надвое: мерзавцы справа, приятели слева. Поверил, что земле и миру есть до него дело. Но тут, оказавшись в западне между врожденной кровожадностью благовоспитанной Сесили и приятной, даже веселой пылкостью Реджинальда, он почувствовал вдруг, что его донимает и тормошит нечто иное, нежели он сам, и что ему никак не удается определить: реальность. Реальность хорошего вкуса или ума, абсолюта или любви, которую ему никак не удается точно приложить к тому или другому из этих двух лиц, хоть и близких к нему: одному так резко освещенному, другому такому темному.

21
{"b":"576975","o":1}