«Потому что вы, в конце концов, живете между Парижем и Лионом и мной. А я – между Парижем и всем миром. Ваша промежуточная остановка – Шамбери, а моя – Нью-Йорк. У нас разные ритмы жизни. Быть может, Шарль, я слишком много пережила, я уже не юная девушка, которой вы заслуживаете».
И это была правда, Шарль заслуживал юную девушку, нежную и доверчивую, как он сам, и такую же наивную. Ее глаза внезапно наполнились слезами. Она вытерла их резким движением и вдруг снова обнаружила себя на этом нелепом седалище – с растекшейся тушью, открытым ртом и в полном одиночестве. После секундного колебания ее разобрал смех, и она заплакала от смеха, не в силах остановиться и сама не зная почему, по-прежнему вцепившись в подобие поручня, предназначенного для притомившихся пассажиров. Заставляла себя думать о Елизавете II, о парламенте, или о королеве Виктории, или о ком угодно в том же духе, ораторствующим со своего кресла перед незримой, молчаливой и потрясенной толпой. Вдруг она увидела, как дверная ручка поднялась, опустилась, снова поднялась, опустилась, и она замерла, окаменев от надежды, зажав сумочку в руке, готовая к бегству. Потом ручка перестала шевелиться, и она с ужасом осознала, что кто-то пришел, решил с достаточным, впрочем, основанием, что место занято, и преспокойно ушел восвояси. Теперь ей надо быть настороже и кричать. Впрочем, почему бы не закричать прямо сейчас? Ведь не собирается же она провести целых два часа до Лиона в этом убогом месте. Наверняка найдется решение, кто-то пройдет мимо, услышит ее крики, и, в конце концов, лучше уж смешное, чем эта смертная тоска, которой она автоматически вскоре отдастся. Так что она закричала. Сперва немного хрипло крикнула: «Help!», но потом, вспомнив, как это ни глупо, что находится во Франции, стала вопить: «Помогите! Помогите! Помогите!» – каким-то писклявым голоском, от которого, бог знает почему, ей неудержимо хотелось смеяться. К своему великому ошеломлению, она заметила, что сидит на этом проклятом стульчаке, держась за бока. Может, ей после разрыва с Шарлем следует пройти какое-нибудь нервное обследование? В Американском госпитале или в другом месте… Впрочем, она сама виновата, ей ни в коем случае нельзя разъезжать одной. «Они» всегда ей это говорили: «Не ездите одна». Ведь если бы, например, Шарль сам к ней приехал, о чем он, впрочем, умолял ее по телефону, то как раз сейчас искал бы ее повсюду, стучал бы во все двери, и она уже была бы освобождена, лакомилась бы этим морским языком а-ля Дюбарри или чем там еще, бог его знает, под восхищенным, таким нежным и покровительственным взглядом Шарля. Конечно, если бы Шарль был здесь…
Да только вот благодаря ее собственному приказу Шарль сейчас, наверное, а впрочем, даже наверняка уже на вокзале Лион-Перраш, с букетом цветов в руках. Он не знает, что его прекрасная возлюбленная загнана в западню, как дикий зверь, томится меж четырех стен, покрытых эмалевой краской, и что он, возможно, увидит, как с поезда в конце пути сойдет всклокоченная, совершенно не в себе женщина с лопнувшими нервами. Даже книг никаких нет! Ни одной книжки в ее сумочке! Единственное, что тут можно почитать, призывает быть осторожнее при выходе, не ошибиться дверью и не спрыгивать на пути. Смешно, просто обхохочешься! Если уж на то пошло, она предпочла бы броситься на рельсы, лишь бы вырваться из этого проклятого места. Все, что угодно, будет лучше, чем эта продезинфицированная коробка, это нелепое препятствие, это прямое покушение на ее свободу, чего никто не осмеливался делать вот уже десять лет. Десять лет никто не осмеливался ее запирать. А главное, за эти десять лет каждый поскорее старался избавить ее от чего-то или от кого-то. Но тут она одна, как старая кошка! И Летиция яростно пнула дверь ногой, что причинило ей ужасную боль, испортило ее новые туфельки от Сен-Лорана и не послужило ничему. Держась за ногу, она вновь упала на унитаз и поймала себя на том, что жалобно шепчет: «Шарль! О Шарль!»
Конечно, у него, у Шарля, есть свои недостатки: он слишком дотошен, и его мать, в общем-то, ничуть не забавна, да и его друзья, впрочем, тоже. Ее-то собственные гораздо веселее, красивее и оригинальнее, чего уж там. Но все-таки если бы Шарль был здесь, все двери всех закутков всех поездов были бы уже давно распахнуты настежь, и он смотрел бы на нее глазами кокер-спаниеля, положив одну из своих таких больших и при этом таких квадратных рук на ее собственную и говорил бы: «Вы не слишком испугались? Вас не слишком расстроила эта идиотская история?» – и даже извинился бы за то, что не действовал быстрее, а может, даже пригрозил бы подать в суд на SNCF. Ведь он, в сущности, бешеный, несмотря на свой уравновешенный вид. Во всяком случае, не стерпел бы, чтобы с ней случилось хоть что-нибудь неприятное. Шарль о ней беспокоится, и, если хорошенько подумать, на свете не так уж много мужчин этой породы. Не то чтобы ей не хватало мужчин, которые беспокоились бы о ней, нет, это слишком расплывчатое определение и слишком нелепое само по себе, но обычно их все-таки не хватает – мужчин, которые беспокоятся о женщинах. Все подруги ей это говорили, и, по сути, они, конечно, правы. Это старый добрый лозунг эпохи, но не такой уж неверный. Ведь тот же Лоуренс в тех же обстоятельствах, не видя ее возвращения, решил бы, что она сошла в Дижоне, чтобы встретиться с кем-то другим, а Артур подумал бы… Ничего бы он не подумал. Пил бы до самого Лиона, спросив раза два-три метрдотеля, так что в итоге только Шарль со своим полосатым галстуком и своим спокойным видом перевернул бы ради нее весь «Мистраль». Да, очень досадно, что они должны расстаться. Если подумать, даже глупо. Ей тридцать шесть лет, и с двадцати она занималась только мужчинами – своими мужчинами, – их причудами, их историями, их женщинами, их амбициями, их грустью, их желаниями… А в этом поезде, застряв тут самым несуразным образом из-за строптивой защелки, видит вдруг лишь одного мужчину, который мог бы вытащить ее отсюда, и как раз этому-то мужчине (ради которого оказалась в этом поезде и к кому едет) она собирается сказать раз и навсегда, что не нуждается в нем, равно как и он в ней! Однако ведь она была – о боже! – убеждена во всем этом, садясь в поезд часом раньше. И каким решительным тоном велела Ахиллу, своему шоферу, заехать за ней завтра в то же время, когда все цепи будут порваны! (Это про себя, разумеется.) И с какой радостью она воображала себе этим самым утром, как вернется в Париж, одна, свободная, без лжи и без долга, без малейшего обязательства ждать телефонного звонка из Лиона, отказываться от приятного ужина из-за возможного приезда из Лиона, внезапно отменять какую-нибудь необычную встречу из-за присутствия этого Шарля… Да, проснувшись сегодня утром у себя дома, она ликовала, внезапно разрываясь между удовольствием сесть в поезд, чтобы прокатиться по прекрасной французской равнине, и другим, гораздо более жестоким удовольствием – проявить честность и недвусмысленность, пуститься в путь, чтобы дать понять кому-то, что она честна и недвусмысленна, но при этом потеряна для него. Да, в ней всегда была некая жестокость, которая легко могла стать и ликующей. Но тут она, Летиция Гаретт, стала гнусной карикатурой на саму себя, этакой запертой в туалете женщиной-вамп, и ни ее судьба, ни ее прошлое как-то не укладывались в эту рубленую мозаику, которая отражалась вместо ее лица в мутном туалетном зеркале – оптическая иллюзия из-за слез от смеха и сильнейшего раздражения.
Чуть позже было полно настойчивых мужчин или женщин – как тут разберешь? – которые трясли ее дверь и кому она кричала «Help!», или «Помогите!», или «Please!» на все лады. Она вспомнила свое детство, свои браки, детей, которых могла бы родить, тех, которых родила. Вспомнила дурацкие подробности пляжей, ночные шепоты, пластинки, глупости и, поскольку обладала определенным юмором, подумала, что ни один психиатрический кабинет не смог бы поспорить по эффективности с запертым ватерклозетом вагона первого класса между Парижем и Лионом.