Все хочется попросить прощения за длинные цитаты — ведь вот она, книжка-то, перед читателем, — а все-таки повторяю и повторяю, потому что хочется докричаться, не закрываясь сюжетом, прямо назвать причины беды, обдумать вместе.
Ну а окончательное следствие себя ждать не заставило — в рабство пошли, о чем Иван горько и зло говорит, и в рабство не физическое, а умственное, духовное, в рабство самоуверенного большинства, которое легко снимает с себя ответственность «бронированным» аргументом: «о... нас много, мы не можем ошибаться». На что писатель с беспощадной точностью заключает: «Да вы потому и ошибаетесь, что вас много. В толпе думать просто невозможно, там порыв, извержение эмоций... И получается пустое множество».
Мы, конечно, самозащитно кинемся на писателя — не хочется быть «пустым-то множеством». А только ход повести, весь развернувшийся на наших глазах отчаянный сюжет, как прежде в рассказах «Нежданно-негаданно» и «В ту же землю», прямо говорит: пустое, пустое... что только признать не хотим — боимся. Все по старинке надеемся перемочься, «авось» родной на белый свет вытаскиваем — выручал и, может, опять выручит. Или, как это в разговоре Тамары Ивановны с мужем Анатолием звучит: «Пьянство и трусость, пьянство и трусость! Куда мы на таких рысаках управим?! Что будет?
— Что-нибудь да будет, мать...
— Мне не надо „что-нибудь“. Сколько можно: „что-нибудь да „что-нибудь“. Даже у зверя, у птицы, у червя есть, наверное, воля, характер... и он уползает или отбивается, а не лапки вверх...“».
Но пока «как-нибудь» побеждает. Пока мы затаились — авось, само уляжется. Надо только не дразнить их — наглых и сильных. И ведь государство тоже притихло. Нашло счастливый термин «стабилизация» и спряталось за ним. Между тем ведь по-человечески-то, если уж и правда гуманистами себя считать, то после всего совершившегося в одной этой книге, после выставленного в ней диагноза, надо или художнику иск предъявлять за напраслину, возведенную на «стабилизировавшееся общество», или правительство и Думу собирать и решать, как защитить человека, как спасти детей от физического и духовного насилия, потому что все остальные заботы покажутся на фоне совершившегося злой насмешкой над человеком и нарочито вызывающим пренебрежением к нему.
Но я уже думал об этом после айтматовской «Плахи», после распутинского рассказа «В ту же землю». И писал, и тоже кричал. Но никто не торопится человеку на помощь и не собирает ни Думу, ни правительство. И, значит, Тамара Ивановна навеки права, взяв в руки обрез и решая вопросы государства своим материнским судом, потому что это ее дети, ее Родина, ее защита будущего. И художник с гордостью и любовью глядит на нее, возвращающуюся из тюрьмы спокойной и сильной, радуется ее сыну Ивану, который «уперся» поперек «улицы» и тоже не дается ее хамской силе. И не зря Распутин заставляет мальчика ухватиться за Слово, за чудо русской речи. Оно, как Волга, - за него не отступишь. Оно само не даст отступить, отчего его и выжигают так старательно и массированно. Но оно, слава Богу, покрепче нас духом и в рабство не спешит.
Когда-то Альфонс Доде замечательно сказал «…пока народ, обращенный в рабство, твердо владеет своим языком, он владеет ключом от своей темницы». Распутин вручает этот ключ младшему Ивану и сам держит его посреди наполовину дезертировавшей в пустоту «текстов» литературы с твердостью не изменяющего оружия. «Столько развелось ходов, украшенных патриотической символикой, гремящих правильными речами и обещающих скорые результаты, что ими легко соблазниться... и ни к чему не прийти. И сдаться на милость исчужа заведенной жизни. Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далеко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил... когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон... молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать, и как напитать душу ребенка добром, и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой, напитанными родовой кровью, — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга».
Этим высоким, прекрасным неуступчивым словом написана вся эта книга. Она не страшится наивности и повторения известных истин. Художник видит все лучше умных иронистов, которые считают, что надо поспевать за реальностью, а не стоять у нее на дороге. Он сознательно не хочет «поспевать» и нас удерживает, устыжая силой и правдой своей героини, как всегда у него, и такой, как все женщины, и не такой — сильнее! Устыжает самой этой подробной, забытой человеческой прозой, не давая восторжествовать беспамятным «текстам», потому что с первой книги знает: уступив слово — уступишь жизнь. Кто-то должен держать землю и правду, даже если ей изменят все. Остается русский писатель, который без земли и родного духа уже не вправе звать себя сыном русской литературы.
Диагноз, поставленный книгой, страшен, но и лекарство, таинственно содержащееся в этой же книге, могущественно. Это не утешение. После такой книги утешить трудно. Это призыв к защите.
В. Курбатов
Рассказы
СТАРУХА
(1961)
Старуха была старая-престарая. Лицо у старухи уже не могло выражать ее чувств, этих глубинных течений, происходящих где-то внутри, и все больше и больше ветшало. Оно постоянно оставалось неподвижным, и эта неподвижность была тем более нелепой, что лицо продолжало жить.
Мать была лет на сорок моложе старухи, но и она жила уже в последних числах октября или в первых числах ноября, если год принимать за человеческую жизнь. Она редко смеялась и совсем не плакала — видно, кончилось у нее все, что необходимо для смеха и слез. А когда она улыбалась, то и улыбка получалась неотчетливой, словно ей для этого не хватало своих сил.
Девчонка еще была маленькая.
Когда она начинала играть, то звенела и скакала, как кукла-неваляшка. Но по утрам девчонка ходила в школу и училась читать и писать.
Они жили одни в маленьком домике на самом краю поселка, совсем без мужчин. Старик у старухи умер давным-давно, муж у матери погиб в тайге пять лет назад, а брат у девчонки не родился.
Они жили одни, являясь продолжением друг друга: мать была дочерью старухи, и девчонка была дочерью матери, внучкой старухи, словно на их генеалогическом древе отмерли все ветви и только на самой его вершине несмело бились зеленые листья, идущие прямо от ствола.
Когда-то в далекие времена старуха была шаманкой. С тех пор все шаманы повымерли, она осталась одна. Уже давным-давно никто не приходил к ней и не просил спасти человека, вызвать удачу перед промыслом или отвести болезнь от оленей.
Она не обижалась на людей: теперь настали другие времена, и то, за чем раньше шли к шаману, сейчас получают в больнице, в магазине или в колхозе.
Старуха и сама лет тридцать подряд ухаживала за оленями и била соболя, редко-редко вспоминая о своем шаманском прошлом. Оно ей ничего не давало. Она отрешилась от него, как отрешаются от неудачного замужества, неудачного, быть может, одним тем, что оно продолжалось недолго.
Старуха совсем не помнила в лицо своего старика, оно у него было тофаларским — это все, что от него осталось. Она помнила многое другое, но только не это. Точно так же старуха не помнила, что она испытывала, когда, одурев, прыгала на заре вокруг костра, выбрасывая вверх свои обессилевшие руки.
И вот теперь, накануне смерти, старуха забеспокоилась. Ее неподвижное лицо по-прежнему ничего не выражало, но за ним скрывались мучения, которые нельзя было унять, словно они заменили сердце и теперь сами перекачивают кровь.