На вопрос, почему у него нет других снимков матери, Виктор обычно лаконично отвечал – исчезли при переезде… В общем, вокруг этого снимка сорокалетней давности всегда клубился мерцающий туман некой тайны.
Женщина, одетая для лыжной прогулки, по имени Элла Симоне… Виктор рассказывал, что она была из состоятельной семьи, но порвала с ней по неизвестным причинам, поэтому ее родственники никогда и не пытались наладить контакт с братом и сестрой Кунцельманн. Ни Иоаким, ни Жанетт похожи на нее не были, хотя Виктор утверждал, что сын унаследовал ее цвет глаз, а дочь – на редкость чувствительную натуру. Через полгода после рождения Жанетт мать умерла от загадочной болезни печени.
Если верить Виктору, они встретились в начале шестидесятых на выставке фламандской живописи в Стокгольме, куда оба были приглашены в качестве экспертов. Работая вместе, они полюбили друг друга.
Иоаким не припоминал, чтобы отец когда-нибудь выказывал сентиментальные чувства по поводу смерти Эллы. Насколько ему было известно, он даже не был на ее могиле – хотя могила Эллы не была в прямом смысле могилой: она завещала развеять ее прах в памятной роще под Стокгольмом.
Будучи вдовцом, он никогда никаких отношений с женщинами не заводил. Дети, по крайней мере, об этом не знали. Но связь между смертью Эллы и воздержанием Виктора вовсе не была сама собой разумеющейся. В возрасте семи или восьми лет, когда дети начинают задумываться над экзистенциальными вопросами, Иоаким и Жанетт спрашивали его о матери, но он отвечал односложно. Дети замечательно приспосабливаются к окружающей среде, у них нет другой жизни, кроме той, что дали им родители. Они заметили, что отец говорит об этом неохотно, и перестали спрашивать.
Известие о смерти отца застало Иоакима вечером. Поговорив с Семборном, он сделал стоическую попытку дописать начатую статью, но сам посыл казался диковатым. Интегрировать «Фоносимволизм и металипсы» в антиутопии Хантингтона с «трансгрессивными лабиринтами в сознании самоубийц 11 сентября» оказалось намного труднее, чем он себе представлял. Иоаким приложил немало усилий, чтобы выражаться четко и ясно (надо же потрафить редактору) и в то же время вставить пару новых и в меру снобистских формулировок, дабы произвести впечатление на интеллектуального, как он надеялся, читателя. Но такие понятия, как «метаморфозный терроризм» или «итеративная мания убийства в сингулятивном повествовании об арабах», при четвертом прочтении казались маловразумительными даже для него. К тому же он опасался, что употребленное им слово «гиполаз» существует только в его разгоряченной фантазии, а проверить было негде, поскольку сетевой абонемент «Энциклопедия „Британика“» предлагал исключительно напоминания о неоплаченных счетах. Гонорар за натужный поиск связи между теорией конфронтации в «Конфликте цивилизаций» Хантингтона и последним письмом к другу в Гамбург-Альтона погибшего 11 сентября террориста Мохаммеда Аттаса составлял три тысячи крон (до вычетов). Если вообще удастся эту статью продать. Три тысячи… то есть четыре с половиной кроны в час, до вычетов, если он будет продолжать в усвоенном им за последний год темпе…
В кухне по радио мололи что-то о предстоящем назавтра матче между Швецией и Италией… Иоаким вздрогнул: ему показалось, что он случайно поймал радиостанцию с другой планеты.
Он приготовил себе коктейль водка – тоник (правда, без тоника), сделал два глотка и вылил остаток в раковину. Подумал, не позвонить ли Сесилии Хаммар и не пригласить ли ее на любовный уик-энд в дом на Готланде. Но Сесилия соглашалась на подобные развлечения, только если за нее кто-то платил, а Иоаким, по крайней мере в ближайшие несколько недель, об этом не мог даже мечтать.
Подсознание, старательно избегая оформленных мыслей, попыталось подбодрить его переводом в наличные заключенного в багетные рамы наследства Виктора – получалась сумма, которую он даже не решался произнести вслух… Собрание отца было, наверное, самым значительным в Западной Швеции. Венчали его полотна Дега и Менцеля, а также редкостная смесь немецких модернистов, во главе с Францем Марком и Отто Диксом, с многочисленными работами душевнобольных русских супрематистов. Даже шведская часть коллекции заставила бы позеленеть от зависти директора любого провинциального музея: Агуели, Грюневальд, Йертен, штук двадцать гётеборгских колористов, не считая менее известных художников, чья слава только начала приближаться к вершине.
Мысль о положительных счетах согрела его, и тут он обнаружил, что сжимает в руке бумажку, где записал телефон отцовского врача.
Он вышел с мобильником в сад и набрал номер. Врач, Вестергрен, ответил так быстро, что Иоаким заподозрил, будто тот в ожидании звонка сидел в засаде.
– Это Иоаким Кунцельманн, – представился он. – Что это за болтовня, будто бы отец покончил с собой?
Врач с профессиональным сочувствием разъяснил ему обстоятельства смерти Виктора. Семборн позвонил Вестергрену из мастерской в два часа, и через десять минут он был на месте. Смерть наступила не более шести часов тому назад. Причина не совсем ясна, но определенные признаки указывают на хроническое отравление. Вскрытия не будет, если только не пожелают Иоаким и Жанетт.
– Сомневаюсь, что отец принял яд, – сказал Иоаким. – Он не доверял даже обезболивающим таблеткам. А этого человечка, рекламирующего ипрен[15], он просто побаивался.
– Я говорю о хроническом, длительном отравлении, – терпеливо повторил Вестергрен.
– Не понимаю – что значит длительном?
– Длительное воздействие вредных субстанций: свинец, кадмий, сульфид мышьяка. Точное количество ядов указать трудно.
– Мой отец был коллекционером, а не фармацевтом. Откуда он все это взял?
– Живопись… эти копии, которые он изготавливал, судя по всему.
Иоаким стоял в тени полуразвалившегося каменного сарая, стены которого были когда-то крепки и надежны, как был крепок и надежен отец… И вдруг по телу прокатилась волна горя, ощутимого физически, как боль… Иоакиму показалось, что он вырван из реальности и брошен на произвол какой-то древней силы: он внезапно осознал, что уже привычно говорит о Викторе в прошедшем времени. Уже очень давно он не был так близок к тому, чтобы разрыдаться.
– Виктор прекратил заниматься живописью, когда переехал в Швецию, – выдавил он из себя наконец. – Ателье… это же просто любительская мастерская. Он иногда делал рамы на заказ, приводил в порядок коллекцию, копался в каталогах. Может быть, писал пару акварелей в год – не больше. И как реставратор он уже лет двадцать не работал. Да что там говорить, чтобы поглотить такое количество ядов, надо простоять полжизни в красильной камере без респиратора. Я не понимаю, о чем вы говорите!
Вестергрен вздохнул:
– Он умер за мольбертом с картиной Трульсона Линдберга. Варбергская школа. Вы знаете, этот художник здесь очень популярен. А на другом мольберте – наполовину готовый Дюрер. Должно быть, он делал что-то вроде пастиша[16]…
– Простите меня, Вестергрен, что вы знаете о Дюрере?
– Не так много, но на столе рядом лежали книги с фотографиями оригинала. А также открытая на главе о немецкой живописи «История мировой культуры» Хью Хонора и Джона Флеминга, издательство «Лоуренс Кинг». Я вовсе не считаю себя знатоком, но, судя по всему, он делал… как это называется… старое панно.
– Что значит – панно?
– Ну, старую картину на доске. Она так и выглядела, будто ей лет пятьсот. И краски он использовал… не современные, скажем так.
– Может быть, он занимался реставрацией? Вдовцы и пенсионеры часто ищут себе занятия…
– Реставрацией? Подлинного Дюрера?! Иоаким, там даже дверь была не заперта!
Впрочем, Иоаким и сам прекрасно понимал, насколько невероятно это звучит: Альбрехт Дюрер в щелястом ателье на берегу в окрестностях Фалькенберга.
– Как бы там ни было, – продолжил врач, – я позволил себе оглядеться немного в мастерской… целая аптека, причем не из простых. А еще точнее, химическая лаборатория, куча странных химикалий, которыми сегодня вряд ли кто из художников пользуется. Знаете, откуда это мне известно? Я как-то ходил на курсы истории искусств в ABF[17], которые вел не кто иной, как ваш отец. Он рассказывал о секретных рецептах старых мастеров: туда входили в высшей степени токсичные элементы. Кадмий, например… Чуть побольше доза – и привет родне!