– А откуда бумага? – спросил он.
– С заводов в Касселе. Типографские краски от Хуго Шмидта в Берлине. Клише, как и материалы для гальваники, делают на химико-графическом заводе РСХА во Фридентале. СС даже не позаботилась убрать с упаковок собственные печати. Нас все равно убьют, – прошептал Шпенглер, – как только война кончится и наша работа станет не нужна. Так и будет, сколько бы Крюгер ни пытался заморочить нам голову…
Они вернулись в спальное помещение. Десятник показал им их койки и коротко объяснил, как будет выглядеть рабочее расписание. Но Виктор не слушал. Мысли его были далеко – на Горманнштрассе, в магазине филателии и автографов, в их с Георгом Хаманом магазине. Если его подозрения имели под собой основания, Георга тоже должны были взять, если, конечно, ему в последнюю минуту не удалось скрыться.
В беспокойные годы после Первой мировой, когда развалились и русская, и германская империи и никто, похоже, особенно по ним не горевал, когда страны Балтики избавились наконец от своего могущественного восточного опекуна, когда экономический кризис уничтожал ранее нажитые состояния так же легко, как создавал новые… в эти годы мать Виктора, Беатрис Кунцельманн, покинула город, где она родилась и выросла, – столицу Литвы Каунас[44].
Ее муж, Максимилиан Кунцельманн, был страховым агентом. В десятые годы он сколотил приличное состояние на страховании русских пароходств. В газете, попавшейся Виктору много лет спустя, было написано, что Максимилиан Кунцельманн был убит собственными слугами, подстрекаемыми большевиками к революции, а его жена на седьмом месяце беременности была вынуждена бежать в город, куда стекались в то время изгнанники со всей Европы: Берлин.
Она родила своего первого и единственного ребенка в зале ожидания больницы Шарите девятого ноября 1920 года. Эта дата послужила предметом бесчисленных изысканий нумерологов, настолько часто она была связана с драматическими событиями в немецкой истории. Девятого ноября 1918 года была провозглашена Веймарская республика, в этот же день в 1932 году провалился подготовленный Гитлером мюнхенский путч, девятого ноября 1938 года – Хрустальная ночь, а через полвека, девятого же ноября, пала Берлинская стена. И Виктор, зная о мистических свойствах этой даты, не особенно удивлялся, наблюдая осенью 1989 года за круглосуточным телевизионным репортажем о событиях, навечно вошедших в мировую историю.
Падение его матери по социальной лестнице было даже не падением, а обвалом, возможно, даже опередившим обвал немецкой марки. Она, превратившись из супруги преуспевающего каунасского буржуа с личным шофером и дорогими привычками в нищую берлинскую вдову, перебивающуюся случайными заработками, заболела и умерла. В свидетельстве о смерти было написано, что она скончалась от истощения в ночлежке в легендарном берлинском квартале Шойненфиртель, где жила беднота. Виктору едва исполнился год. Соседи обнаружили тело только через сутки; говорили, что Виктор остался в живых только потому, что сосал грудь умершей матери. У нее не было никакой родни. Мать ничего после себя не оставила – ни письма, ни фотографии… Он ничего о ней не знал, не помнил ее, и спросить было не у кого. Он был человеком без семейной истории…
Берлин в начале двадцатых был одним из самых бедных городов Европы. В трущобном районе, где Беатрис Кунцельманн провела последний год своей жизни, ловили и ели бродячих кошек. Церковь и благотворительные организации делали все, что могли, чтобы позаботиться о беспризорных детях, по крайней мере, обеспечить их крышей над головой. Виктору повезло – он был одним из сорока несчастных, кто получил место в детском доме при больнице Святой Хедвиги на Гроссе Гамбургерштрассе в Митте.
Этот квартал жители называли Кварталом Толерантности. Три конфессии жили здесь в мире и согласии: берлинские евреи шли в синагогу на углу Ораниенбургерштрассе, в Софиенкирхе шла лютеранская служба, а рядом расположилась католическая больница при монастыре с небольшим детским домом, где и рос Виктор.
Первые шесть лет его жизни были окутаны мраком, лишь изредка освещаемым вспышками памяти: строгая аббатисса Матьесен, похожая на непонятого ангела, шуршание серых шерстяных одежд монахинь, проповеднические интонации воспитательницы. Помнил он и добродушного сторожа Кернера, у него в клетке жили два попугая, и квартального пекаря с его примитивным немецким – он привозил детям хлеб. Католический епископ Берлина приезжал на каждое Рождество и привозил подарки. И на всю жизнь запомнил он самоотверженную любовь послушниц, занимавшихся их воспитанием: сестру Элизу, она пришепетывала и легко ударялась в слезы, сестру Агнес, у нее был очень красивый певческий голос, сестру Мелани – она первая ввела его в загадочный мир живописи.
Его дар проявился очень рано, как будто он с ним родился. И достаточно было в один прекрасный день дать ему бумагу и карандаш, как все стало ясно. Изображения жили в окружающем его мире – и одновременно в нем самом, так что ему оставалось только наилучшим образом их совместить. Он понял, что цельность – всего лишь иллюзия, оптический обман, состоящий из миллионов деталей, и эти детали, если захочешь, можно абстрагировать до бесконечности, до мельчайших строительных камешков вселенной. Картина – не что иное, как комбинация светотени, едва заметных изменений оттенков и геометрических узоров, и объединяются эти детали в единое целое только в человеческом сознании. Он видел в изображаемом предмете лишь некое упрощение запредельно сложной геометрии.
Монахини приходили в восторг – ребенок, дошкольник рисовал их карандашные портреты, ему удавалось передать мельчайшие детали облика; мало этого, он подмечал типичное выражение лица или жест, и это служило ему поводом для мастерской карикатуры. Он изображал все, что его просили, с почти фотографической точностью. Он рисовал натюрморты акварелью, копировал тушью иллюстрации к Библии, перерисовывал фотографии, пейзажи, здания, людей и животных. Он словно сам существовал в создаваемой картине, и пока он в ней существовал, он не мог из нее выйти. Он не слышал шума улицы, разговоров, он словно находился во вселенной, где погасили все огни – и остался только один-единственный освещенный уголок, и в этом уголке притулился он сам со своим блокнотом.
Осенью 1931 года, когда ему исполнилось одиннадцать, сестра Мелани первый раз взяла его на Музейный остров – посмотреть настоящую живопись. Странная, почти сакральная тишина; люди, целеустремленно бродящие по залам и внезапно замедляющие шаг у заинтересовавшего их полотна; свет, струящийся из огромных окон, – все вместе произвело на него неизгладимое впечатление. Он инстинктивно понял, что вся его жизнь в будущем связана с местами вроде этого.
«Остров смерти» Бёклина раз и навсегда изменил его восприятие мира. Виктор запомнил это полотно навсегда. Оно настолько впечаталось в его сознание, что много лет спустя он без всякого труда мог воспроизвести его на экране памяти, увидеть в городском пейзаже, в других картинах и фотографиях – везде, где автор сознательно или бессознательно использовал мотив Бёклина: грозные кипарисы, странный, словно увиденный во сне замок, приближающаяся к берегу лодка, на носу фигура в белом (сам Виктор в далеком будущем).
Каспар Давид Фридрих и Карл Блехен стали его фаворитами. Виктор считал, что эти немецкие романтики стали непревзойденными пейзажистами, потому что впервые осознали, что пейзаж может отражать состояние души. На него произвели впечатление и рисунки Шинкеля, и такие художники, как Керстинг, Фор, Филипп Отто Рунге и невероятно плодовитый Адольф Менцель.
Итальянские мастера открыли ему глаза на барокко и ренессанс: Строцци, Мантенья, Беллини, Тинторетто и в первую очередь неподражаемый Караваджо, чьи работы он до этого видел только в альбомах. Для него едва ли не самым страшным ударом в жизни стало известие, что картина «Матфей и ангел» Караваджо погибла во время бомбежки Берлина в конце войны. Это была одна из первых картин, к которой подвела его сестра Мелани, и он часто вспоминал, что она произвела на него впечатление разорвавшегося снаряда. Это было просто чудо. Старый мастер, используя всего три основных пигмента, добился потрясающего, почти невозможного эффекта. Когда Виктор узнал, что работа Караваджо уничтожена, он поклялся, что когда-нибудь обязательно восстановит полотно – его память сохранила каждый слой краски, каждую светотень, каждый мазок до мельчайших деталей.