1
Прокурор Теодор Шацкий не считал, что кто-либо заслуживает смерти. Никогда. Никто, какими бы не были обстоятельства, не должен ни у кого отбирать его жизни, ни вопреки закону, ни в соответствии с его буквой. Он глубоко верил в это с тех пор, как себя помнил, но вот сейчас, стоя на светофоре, на перекрестке Жолнерскей и Дворцовей,[4] впервые в жизни почувствовал, что его догмат теряет жесткость.
С одной стороны крупноблочные дома, с другой — больница, vis-à-vis больницы какие-то павильоны, на которых громадный баннер рекламирует «ярмарку кожи». Несколько мгновений Шацкий размышлял, только ли в его прокурорской голове это звучит двусмысленно.[5] Типичный перекресток в воеводском городе, две улицы пересекаются только лишь потому, что где-то пересечься должны, никто здесь не притормаживает, чтобы поглядеть на виды за окном, народ проезжает — и все.
То есть, не проезжает. Люди подъезжали, задерживались и стояли словно бараны, ожидая зеленого сигнала светофора, а за это время их ноги врастали в педали, седые бороды вырастали и укладывались складками на коленях, а на концах пальцев вырастали ястребиные когти.
Когда сразу же после переезда он прочитал в «Газэте Ольштыньскей», что тип, управляющий движением в городе, не верит в «зеленую волну», ведь тогда народ слишком разгонится, что создаст опасность дорожному движению, он подумал, что это даже смешная шутка. Вот только шуткой это не было.
Вскоре он узнал, что в этом небольшом, что бы там ни говорили, городе, который пешком можно пройти из конца в конец за полчаса, и в котором сообщение осуществляется по широким улицам, все постоянно стоят в пробках. И — здесь следовало отдать справедливость чиновнику — им, правда, угрожала апоплексия, но, по крайней мере, они не создавали угрозы остальным участникам движения.
К тому же, этот чиновник не верил, что обитатели Ольштына могли нормально свернуть налево, вначале пропустив едущие с противоположной стороны машины. Потому, по причине заботы об их безопасности, практически на каждом перекрестке это было запрещено. Каждая улица, включенная в перекресток, получала зеленый сигнал поочередно, в то время как все остальные вежливо стояли и ждали.
Очень долго стояли и ожидали.
Потому-то Шацкий громко выругался, когда на Дворцовей, в двух сотнях метров перед его ситроеном загорелся желтый свет. Никаких шансов на то, чтобы успеть, не было. Шацкий переключился на нейтральную скорость и тяжело вздохнул.
С неба летело какое-то варминьское говно: ни дождь, ни снег, ни град. Это нечто сразу же замерзало, как только попадало на лобовое стекло, и даже самые быстро движущиеся дворники не могли победить таинственной субстанции. Жидкость для разбрызгивателя только размазывалась. Шацкий и поверить не мог, что живет в городе, где возможны подобные атмосферные явления.
Он жалел, что у Польши нет заморских колоний, вот стал бы он прокурором на каком-нибудь райском острове, и там бы он преследовал пожилых пенсионерок за то, что те склоняют официантов и преподавателей румбы к сексуальным занятиям. Хотя — зная собственное счастье — единственной польской заморской колонией наверняка был бы остров в Баренцевом море, где пенсионеров нет, поскольку никто не доживает до сорока лет, а официанты держат водку в морозильнике, чтобы та не замерзала на улице.
И для развлечения Шацкий стал представлять, что он сделал бы с ольштынским инженером, ответственным за городское движение. Каким количеством наказаний он его наказал бы, какой бы боли подверг. И вот как раз тогда его собственный догмат о смертной казни начал трещать по швам, поскольку, чем более изощренные пытки Шацкий придумывал, тем большую радость и удовлетворение он испытывал.
Он бы и проехал на красный свет, если бы не то, что, будучи прокурором, он не мог просто-напросто получить штраф, заплатить и забыть. Заловленный дорожной полицией он должен был бы, к сожалению, признаться в своей профессии, а полиция должна была выслать начальству сообщение о событии и попросить наказать дорожного пирата в тоге. Как правило, все заканчивалось предупреждением, но информация оставалась в личном деле, пятнала историю службы и, в зависимости от злорадства начальника, даже могла повлиять на пенсию. А у Шацкого складывалось впечатление, что на новой работе его и так не слишком любили, так что предпочитал не подставляться. В конце концов он тронулся, проехал мимо больницы, проехал мимо публичного дома[6] и старой водонапорной башни и по широкой дуге въехал — отстояв свое перед светофором — в улицу Костюшко. Вот здесь уже было на что положить глаз, прежде всего, на вызывающем уважение громадном здании Административного Суда, выстроенном когда-то в качестве управления ольштынского регентства в Восточной Пруссии. Здание было превосходное: величественное, достойное, шестиэтажное море красного кирпича на облицованном тесаным камнем партере. Если бы это зависело от Шацкого, он разместил бы в этом здании все три ольштынские прокуратуры. Сам он считал, что имеет значение, то ли свидетелей по широкой лестнице допускают в такое вот здание или в архитектурное несчастье семидесятых годов, где размещался его район. Клиенты должны знать, что государство — это величие и сила на каменном фундаменте, а не экономия, недоделки, временные «лишь бы как», терразит и масляная краска на высоту панелей.
Пруссаки знали, что делали. Шацкий родился в Варшаве, и поначалу его раздражало уважительное отношение жителей Ольштына к строителям из малой родины. Ему немцы ничего не выстроили. Наоборот, они превратили столицу в кучу развалин, благодаря чему его город сделался жалкой карикатурой на метрополию. Он никогда их не любил, но следовало отдать справедливость: все, что в Ольштыне нарядное, что придавало этому городу характер, что создавало впечатление — будто город красив не очевидной красотой крепкой и закаленной женщины с Севера — все это построили немцы. Все остальное, в лучшем случае, было безразличным, но гораздо чаще — просто уродливым. А нескольких случаях, гадким настолько, что столица Вармии раз за разом делалась посмешищем Польши по причине архитектурных кошмариков, которыми ее украшали с упорством, достойным лучшего применения.
Конечно, все это было ему до лампочки, но если бы был старым немцем в сентиментальном путешествии в страну детства, он бы, похоже, залился слезами.
Проехав по Костюшко, Шацкий пересек Пилсудского, свернул в Мицкевича, проехал Коперника и нашел место для стоянки на улице Домбровщаков.[7] Высаживаясь, брюзгливо подумал, что с тех пор, как в каждом городе на Возвращенных землях улицам были даны очень национальные названия, то обнаружить где-нибудь здесь перекресток Шевской с Котлярской[8] было совершенно невозможно.
Лицей, в который он направлялся, носил имя — а как иначе — Адама Мицкевича. Но первые его выпускники учили не про польского национального вещуна-пророка, а про Гёте с Шиллером. Прокурор вновь подумал о том, что место значение имеет, глядя на мрачную краснокирпичную домину XIX века… Это была бы обычная, оставшаяся после немцев школа, если бы не неоготические декоративные элементы — острые крыши, окулюсы[9] и огромные окна в центральной части фасада. Все это придавало зданию суровый, церковный характер, воображение подбрасывало оформление фильма ужасов о дидактическом эксперименте, в котором все пошло вразнос. Монашенки со стиснутыми губами, дети, сидящие без единого слова в одинаковой униформе; все они притворяются, будто бы не слышат животных воплей одноклассника, которого в третий раз заловили на несделанном домашнем задании. И никто его не бьет, о нет. Просто, он должен провести время урока один, в маленькой комнате на чердаке. Ничто и никогда еще там ни с кем не случилось. Но никто и не вернулся оттуда уже таким же, как раньше. Монашенки называют это «репетиторством»…
— Прокурор Шацкий?
Какое-то время тот бессознательно глядит на стоящую в школьных дверях женщину.