– Конфетка, я ненадолго.
– Забери Валерку из садика.
– Угу!
И он испарился. В шесть, понимая, что садик закрывают, оставив Павлика одного, я помчалась за сыном. Валерка сидел с нянечкой – один-одинешенек, что-то мастерил на полу. Геннадий пришел за полночь, без слов рухнул на кровать.
Я ничего не могла с собой поделать, страхи, что я грешна и грязна, вернулись и преследовали меня по ночам. Часто теперь, лежа с ним рядом, я смотрела на луну за окном, маленькую и холодную; такая же была в ночь, когда мы разговаривали с Нинкой, такой же натертый гривенник притягивал меня против воли в больнице в Пенджикенте. Мне слышался Нинкин шепот: «Я ничего теперь не ощущаю». Я ощущала – прикосновения Геннадия были так противны, что немела гортань, и я молчала, исполняя свои супружеские обязанности, давясь от омерзения застрявшим в горле холодным комом. Он зло шептал: «Ты что, дура, язык проглотила?» Несчастливый и потерянный, он откатывался прочь, как откатывается от некрепко сплоченной поленницы утратившее хрупкое равновесие полено. Легкий ночной ветерок колыхал тюлевые занавески, лунный свет протекал сквозь них, и мне казалось, что на теле храпящего мужа проступает древесная кора.
Спасали меня дети. В тишине раздавался плач Павлика, и я вскакивала, шла качать колыбель, или начинал сильно ворочаться во сне Валерка: он спал беспокойно, свивал простынку в жгут, любил спать на коленках, уткнувшись лбом в жесткий волосяной матрас. Я поднимала его, спящего, снимала трусы, писька торчала морковкой – подставляла горшок и шептала «пс-пс», он, не разлепив глаза, выдавал бодрую струйку и засыпал уже спокойно, положив голову на сжатый кулачок. Было умильно смотреть, как он морщит лицо, напрягает силы, чтобы выдать фонтанчик и освободиться от лишней влаги. Я шла назад, ложилась спиной к Геннадию. Обида отходила на второй план, падала куда-то на дно, руки еще хранили тепло от прикосновений к моим мальчишкам, и это тепло расходилось по мне, дезинфицировало отравленный организм. Гортань оттаивала. Вспоминать глупости, что он вываливал на меня, уже не хотелось. Я потихоньку засыпала.
Много раз я пыталась заговорить с ним, выяснить причину охлаждения, но он чаще отмалчивался или, когда я совсем его доставала, посылал меня матом. Что-то – я чувствовала – гнетет его, но пробить глухую оборону было невозможно. Он пил теперь с мужиками во дворе, пропил – и не заметил как – свой мотоцикл, а зарплату, принося домой, мог и в лицо мне швырнуть. За жизнь я нагляделась и наслушалась всякого – слава богу, хоть не бил и за нож не хватался. Вообще он был резкий, не раздумывая лез в драку, часто приходил в синяках и ссадинах, безропотно давал промыть ранку перекисью водорода, на все вопросы отвечал:
– Было дело.
Мне, бабе, в их мужскую жизнь лезть не следовало.
Однажды во дворе (они, как всегда, забивали «козла») ко мне подошел Степка Полеонов – сосед, тихий спившийся экскаваторщик из дорожной службы.
– Верка, дай на бутылку.
На его наглой роже темнел застарелый синяк.
– У тебя жена есть, у нее и проси.
– У, сука злая, паскуда жадная, подохну, а ты мимо пройдешь.
Обычный разговор, но почему-то Геннадий решил заступиться за мою честь. Он вскочил со скамейки как ужаленный, миг – и он уже стоял над жалким Степкой, держал его за ворот, наматывая рубашку на руку, как удавку. Полеоновское лицо посинело, вены на шее вздулись.
– Повтори, что сказал!
– А ну-ка, отпусти его! – вступилась я.
Мне вовсе не хотелось разбирательств со склочной соседкой.
– Счас, как же! Быстро иди домой! – бросил мне через плечо и тут же резко ударил Степку кулаком по зубам.
Степка отлетел метра на три, схватился за разбитые губы и завыл. Геннадий подскочил и принялся метелить соседа серьезно – в милиции их этому учили: он бил по почкам, затем под дых, снова по почкам, снова под дых, Полеонов уже еле стоял на ногах. Тогда, беззащитного и ничего не соображающего от боли, Геннадий свалил страшным ударом в челюсть. Полеонов рухнул как сноп. Мужики за столом радостно заржали.
– Ты еще здесь? Иди домой, я сказал! – Костяшки пальцев кровоточат, глаза сияют – чистый герой.
Ни слова не говоря, я пошла к подъезду.
– Правильно, Гена, надо учить маленько, проиграл – проставься, а своим хамить не следует, – сказал кто-то из их компании.
Спустя час-полтора я выглянула в окно – они по-прежнему сидели за столом, с ними же сидел Степка Полеонов – лицо его было сплошной синяк. Видимо, он проставился, и его снова приняли в компанию. Домой Геннадий, понятно, вернулся на бровях и долго бубнил, что ни меня, ни сыновей никому в обиду не даст.
Я пыталась отвести его к врачу. Тщетно – он не считал себя алкоголиком. Водка, кстати, сильно влияла на его мужские способности, и, признаюсь, это меня устраивало. Как-то вечером в постели, не в силах скрыть досаду от своего поражения, не выдержал, бросил в лицо:
– Посмотри на себя, ты же рыба, холодная рыба!
Я встала и ушла в больницу. Утром, конечно, прибежала, собрала его на работу, а детей в ясли и сад. Геннадий орал на меня как резаный: наступление – лучшая оборона, он придумал мне любовника, хотя прекрасно знал, где я была, звонил ночью в отделение, звал к телефону, но я не подошла, просила сестру сказать, что очень занята. Уходя, он хлопнул дверью так, что со стен посыпалась штукатурка. Свою постель после того вечера я перенесла в детскую. Совместной супружеской жизни нам выпало одиннадцать лет.
Той ночью на смене склонилась над тяжелой инсультной бабкой, днем она противно причитала, винила во всем врачей, капризничала – естественно, ее невзлюбили. Я заставила себя сесть у ее кровати. Смотрела на тяжелое, одутловатое, накаченное застоявшейся кровью лицо. От грязного, жирного тела шел тяжелый дух. И вдруг словно тень пролетела по лицу, – она улыбнулась во сне, и снова – напряженное лицо, посиневшие губы, с силой выпускающие из груди смрадный воздух. Я придвинула табуретку к кровати, положила руку ей на лоб. Тихонько принялась массировать виски. Молчала, но думала не о ней, о Геннадии, делилась с нею своим, машинально, как двигались пальцы по заплывшим жиром вискам. И тут внезапно почувствовала все – вечное презрение окружающих, стыд за свою несуразную, рано расползшуюся фигуру, одиночество и страх смерти. Моя рука уже прочно лежала на лбу бабки, пальцы, как пиявки, присосались к вискам. Рука затекла, но отнять ее я уже не смела, онемевшие пальцы ловили слабую пульсацию, лоб потеплел, мышцы лица расслабились. Так я сидела часа три-четыре, давно перевалило за полночь, дежурные по отделению спали. Потом долго стояла в ординаторской у крана, держала руку под струей горячей воды, вымотанная, опустошенная и счастливая. Слава богу, за этой странной процедурой никто меня не застукал.
Ночью бабка не просыпалась, но утром выглядела притихшей, даже напуганной, прекратила капризничать и быстро пошла на поправку. Меня она выделяла из всего медперсонала, звала «доченькой». Однажды, взяв мою руку в свои жабьи лапищи, прошептала: «Не отчаивайся, Бог дал тебе доброе сердце, а от них, ослов, тепла ждать не приходится, я-то знаю». Кожа ее была горячей и блестящей, глаза – беспомощными и прекрасными. Лампа дневного света над кроватью замигала и вспыхнула неестественно ярко, я поймала этот пучок света, зажмурилась. В сгустившейся темноте светилась раскаленная точка. Темнота вокруг нее пульсировала и разрасталась, как облако сигаретного дыма, светящаяся точка стала множиться, распалась на мириады пляшущих искр. Голова пошла кругом. Смутившись, я вырвала свою руку из ее лап, повернулась и пошла прочь из палаты. Той ночью мы не сказали друг другу ни слова.
В отделении смеялись, расспрашивали, чем я умудрилась околдовать старую ведьму. Я не отвечала – они бы не поняли и не поверили. В ночные смены я теперь часто сидела у кроватей соматических: больные меня любили, врачи и медсестры сторонились и смотрели подозрительно, и только зав. отделением, как всегда, меня поддерживал.