Нет в Ленинграде и такого милиционера, который бы не знал это кафе. С ним боролись. Выносили столики. Но стояли его посетители стоически. Радикальным способом у властей ничего не получалось. А может, получалось? Где-то и как-то все же перерождался «Сайгон». Богему разбавляли воры. Попахивало притоном. Фарцой. Липли шлюхи, что мухи на столики…
Стойло «Сайгон», но все оставались в нем. Невзирая ни на что. Все, однажды к нему пришедшие. Потому что он был ленинградской Ротондой. Или хотел ею быть.
Злачное место. Проклятая тема. И все же что-то в нем есть. Завсегдатаи бывают в нем по 5–6 раз на дню. Тут одновременно поселились и нечистая сила, и Господь Бог. «Джентльмены из Подмосковья» (потому что «Сайгон» под рестораном «Москва») – так называлась первая статья в официальной прессе.
Нет Малой Садовой. Остатки ее влились в «Сайгон». Битый-перебитый, но еще живой.
Инстинкт выживания духа вопреки всему. Вопреки перерыву посреди дня. Вопреки убранным столикам. Вопреки построенным вокруг кафе. Вопреки клеветонам, облавам… И все же травился он тем, что с ним не связано. Что-то происходило. Неуловимый дух тления витал над ним. Но тянуло туда по-прежнему.
Юродивый монах Витя Колесников, кривоногий добряк, ездивший по монастырям России, он возвращается в «Сайгон». Как и Славко Словенов, состоящий из одного профиля.
Шла сюда «леди-скульптор», созданная для плоти, Кармен. Чувственная… особенно весной. Только-только начиналось солнце, а она уже шоколадная… Однажды она пошла к Богу. И стала схимницей. Бездомное существо с жуткой и несчастной судьбой. Это тоже «Сайгон».
Здесь поэт Гена Григорьев мыслит свою жизнь как пьяную песню… А художника Гарри Донского спрашивают: Почему у всех женщин трудная судьба? – Понимаешь, старик, – отвечает он, – по натуре они все провинциальные барышни. И поэтому мыслят свою жизнь романами. Нам к этому трудно привыкнуть. Потому что мы свою жизнь мыслим скетчами.
Вечность этого места в полном отсутствии корысти. Здесь жизнь и тут человек! Прощай, «Сайгон»!
Что-то подобное начиналось и в Москве. Союз молодых гениев – СМОГ. Но СМОГ ничего не смог. Самоутверждение. Завоевание Москвы… А здесь даже вилять не велят! Гонят туда, откуда приехал. Если получат чуть меньше, уже мученики. Если б перед ними стояла проблема пельменей, они бы кричали, что умирают прямо на улице. Но вернемся в ЦДЛ. Хоть и дюже надоел.
ЦДЛ – хоровод бесполых теноров… Так и хочется тут всех поздравить с Международным женским днем! Самым древним праздником на земле. Второй по древности день журналиста. Тоже наидревнейшая профессия.
«Научитесь страдать!» – взывал Достоевский.
«Чем?» – хором отвечает ЦДЛ.
Не пройдя свой «Мертвый дом», а на воле вечно не проваливаясь в долговые ямы, можно ли стать писателем?
Нет, прежде надо, чтоб у позорного столба над головой сломали шпагу. А уж потом пусть ломают копья над твоим творчеством, да и вообще, что такое успех, не дымящийся глубиной провалов?!
ЦДЛ. Литературовед из Сорбонны. Вот уже два года пытается понять нас. Как будто здесь – в ЦДЛ, обложенная лешими и ведьмами, нетопырями и кощеями, схоронена пресловутая загадка русской души.
Этот парень явно не Стендаль, которому недоставало сорока тысяч штыков, чтобы иметь собственное мнение.
У себя в Париже на вопрос: «Ну, как там в Москве?» – он ответит просто, не задумываясь: «Да как у нас!»
«А что ты все время оглядываешься?» – удивятся его любознательные друзья.
А что касается ностальгии. Здесь тоже тоскуют по родине… которая будет. Без нас.
Когда кухарка уже направится государством. Насытится, навождится, наглавенствуется вдосталь. Когда между серпом и молотом не будет свисать сосиска человеческого пальца. А на местах, засиженных Мухиной, придумают что-нибудь поновее. Когда обломаются наконец зубцы стены кремлевской. И будут лилии, как на месте Бастилии. Когда дети не будут против отцов. И большинству до смерти не захочется совершенно другого отчества. Когда наступит день великих дел. И разгонят ЦДЛ – Центральный дом лилипутов. С его неимоверно низкими микрофонами, высокими амбициями и носами по ветру.
Вот палач берется за перо…
Паралич бы ему в ребро!
А вот идёт сволочишко,
голосишко с волосишко…
А вот стукач – командировка между строк…
Еще скользит Кирпотин. Вдосталь евший и вдосталь пивший – о Достоевском пишет.
Говорят, у него душонка,
как мошонка у мышонка.
Говорит здесь на мир взирающий из-под столика Коля Глазков. Навряд ли зная «Мы» Замятина:
Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый – век необычайный.
Чем он интересней для историка,
Тем для современника печальней.
Как будто еще не изобрели письменности – ходят изустно в народе стихи, которые вряд ли напечатают при жизни нашего поколения. Ходят по свету строки, забыв своих авторов, минуя строгие запреты появляться в общественных местах. Так нетрезвых не пускают в метро. Так «посторонним вход воспрещен». Туда, где заседают. Всенародно и закрыто.
Ходят строки. Живут без прописки. Нелегальные навсегда. Беспризорники в облавах… Быть бы живу – не до славы!
Встречаются и анонимные. Строки-намеки.
За них немудрено и заработать сроки.
Но, как правило, это дань моде. Типа «Мы все лауреаты его премий!»… (Имеются в виду сталинские.)
Поздносовестливые и покаянные. Это зачастую не самобытные письма манеры. Их друг от друга не отличить. К счастью их писавших. Да и безопасней так и спокойней!
Случись бы сейчас свобода, и объявилось бы по нескольку сот авторов на любую из этих анонимных, пусть даже и безликих, строк.
В чем и зачем нам каяться, если мы все писали сами? Если мы зафиксировали на бумаге себя такими, какие мы есть? Что требуют от нас – отказаться от написанного? Так и это бесполезно – написанное нам уже неподвластно, да и не принадлежит, став фольклором. Да и грош цена словам, которые можно взять назад.
Боясь всю жизнь, писатель Ямпольский зашифровал свои рукописи. Он умер, так и не успев оставить ключ к их прочтению. Когда и какой шифровальщик разберет его письмена?
Мой старый товарищ Владимир Максимов, один из очень немногих, писавших здесь открыто. Зачем же стесняться своей честности? Ведь каждый делает то, что он не может не делать.
«Если можешь – не пиши!» – требовал Лев Толстой. Но какое же преступление – мочь и не писать!
Я живу в Сокольниках, неподалеку от того самого двора, который посреди неба. Живи Максимов на старом месте – были бы мы соседями.
Двор посреди неба… на улице Шумкина. Сколько раз я бывал здесь! И старуха Шоколинист еще пересекает его, наверно. Самая живучая старуха из самой страшной книги Максимова, круто повернувшей его жизнь.
Покосившиеся строения, наклонившиеся к сносу. Типичный уголок слободской Москвы, мастеровой и трудолюбивой, но однажды вышедшей на огромные митинги и уже не вернувшейся к работе, без которой себя не мыслил русский человек…
Свыше полувека митингует народ русский, вместе со своими окраинами. Митингует, агитируя самого себя. Теперь уже сидя. Каждый на своем стуле. Каждый на своем месте. Заседает в отличие от вчерашнего стояния на ногах. «В ногах правды нет!» – гласит русская пословица. Да и в стуле ее – не больше, особенно если он с гербом. Советский народ… Одна половина стоит под ружьем, а другая – сидит под ружьем.
Идет самоагитация, крикливая, чтоб все слышали и все загорелись этой безудержной, самоопьяняющей идеей вселенского погрома. А думает пусть Пушкин, у него голова без фуражки, а помогают пусть ему интеллигенты. И вкалывают студенты. Пусть возводят братские ГЭС и дороги в… никуда.